Антон Павлович Чехов Карта сайта Написать письмо
Весь А.П. Чехов. Главная страница

Первая публикация – газета «Новое время». 1891. 22, 23, 25, 29, 30 окт.; 5, 12, 13, 19, 26, 27 нояб.

     

 

 

Д.С. МЕРЕЖКОВСКИЙ  - ЧЕХОВУ
16 декабря 1891 г., Петербург

<...> Читал Вашу «Дуэль» очень внимательно и многое, многое хотелось бы Вам сказать по этому поводу. Тип Лаевского - прелесть – он как живой, если бы не самая последняя глава, которая все-таки фантастична. Зачем эта добродетельная метаморфоза? Я верю, что в Лаевском очень много хорошего, может быть, больше хорошего, чем в фон Корене, я верю, что он беспредельно любит женщину, с которой живёт, и только не понимает этой любви. Но все-таки воли и выдержки у него нет, как у волка нет орлиных крыльев, у овцы – волчьих когтей. Последняя глава напоминает – знаете – это сказку о прекрасном царевиче, которого волшебница обратила в чудовище: чудовище молит, чтобы в него выстрелили, но пуля не ранит его, и он мгновенно превращается снова в прекрасного царевича, и только след пули остается на белой шее. Но очень многое в «Дуэли» привело меня в восторг. Это все-таки самая умна и глубокая из Ваших вещей наряду со «Скучной историей» <...>

     

 

 

ИЗ ПИСЕМ ЧИТАТЕЛЕЙ

 

Я человек совсем неизвестный и почти одинокий; в литературе я совсем маленький человек, хотя сотрудничаю уже 5-й год в некоторых петербургских и харьковских журналах и газетах…

Думаю, Вам не покажется безынтересным впечатление единицы массы, человека, который никогда не писал критических статей…

Вы мне представляетесь единственным достойнейшим и славным учеником графа Л. Толстого. Нужно самому иметь многое, чтобы стать таким учеником такого могучего гения. По крайней мере, Вы позаимствовали от него сжатость и простоту слога, красоту образного и живого языка, поэтичность мышления, меткость сравнения, жизненную верность тончайшего психологического анализа… Ваш рассказ «Дуэль» было радостно, свободно и больно читать… Лаевский – это метко очерченный тип, в котором так верно отразился наш ненормальный и нравственно искалеченный век. Но как Вы умело заставляете читателя полюбить этого человека!...

Такие люди, как Вы, нужны народу, потому что их ведет вперед любовь к человечеству.

В.Г. Сысоев. 28 ноября 1891 г.

 

 

  

«СОВЕРШЕННО ЖИЗНЕННЫЕ ПОРТРЕТЫ»
(А.Л. Волынский)

<...> «Дуэль» одна из удачных вещей г. Чехова. Действующие лица живы, сюжет представляет психологи­ческий интерес, диалоги, кое-где чересчур резонерские, не лишены характеричности и замысла. По обык­новению — множество поэтических деталей, остроумных блесток, мимолетных художественных намеков. Если хотите, это одна из наиболее глубоко задуманных его вещей после «Скучной истории». На сцене как бы два характерных варианта современного интеллигентного человека: развихляйно-неустой­чи­вый, ис­кусственно-намагниченный чужими фразами Иван Андреевич Лаевский и прямолинейно-убежденный, неповоротливо-упорный и до мельчайших подробностей отчеканенный в своих поверхностно-научных симпатиях зоолог фон Корен. <...>

Эти два характера вырваны из жизни. Лаевский и фон Корен оба ничтожны и плоски. Один со своим бессилием, другой со своей нравственной слепотой — со всеми своими плохо скомпонованными научны­ми фразами, со всем своим пристрастием к борьбе и подбору. Все различие между ними, в конце концов, сводится к различной крепости нервной и вообще физической организации, темперамента — к различ­ным качествам анатомического строения. Лаевский, натура слабонервная, разбитая, растрепанная, при­кидывается чутким, впечатлительным и внутренне-истерзанным человеком, фон Корен, крепкая натура с притуплёнными чувствительными нервами и выносливыми двигательными, самую чуткость, впечатли­тельность и всякие внутренние терзания принципиально не ставит ни во что. Лаевский слыхал звон и не знает, откуда он, — фон Корен слыхал звон и знает, откуда он, но отвечает на него раздраженным него­дованием человека, не способного ни сочувственно откликнуться на этот звон, ни осмыслить его в своем самодовольно-ограниченном миросозерцании.

Самойленко и дьякон — две простые, правдивые души — только оттеняют картину, в которой главные герои рассказа поставлены против друг друга. Г. Чехов сумел составить любопытную группу совершенно жизненных портретов. Лаевский, фон Корен, Самойленко, дьякон — психическая развинченность, деревян­ная твердыня жизненной постройки, деликатное и заботливое великодушие, добродушие уступчивое и ни в чем не требовательное... Несомненно — жизнь схвачена в этом небольшом, но остроумном наброске. <...>

Повесть развязывается своеобразно. Лаевский после дуэли, под влиянием пережитого страдания как бы перерождается. Он вступает на новый путь жизни, волнуемый желанием переделаться, переработать себя, лучше приспособиться к жизненной задаче. Г. Чехов обозначает это перерождение Лаевского недо­статочно определенно. Последняя глава «Дуэли», несмотря на некоторые трогательные черточки, произ­водит не совсем удовлетворяющее впечатление. Рассказ обрывается на том пункте, на котором талант, вполне законченный, вероятно, искусился бы углубить психологический анализ.

Аксессуары «Дуэли» написаны г. Чеховым с обычным искусством. Все романические эпизоды незакон­ной жены Лаевского с офицером и армянином набросаны живыми и яркими красками. Раздражение Лаев­ского против Надежды Федоровны, к которой он уже больше не чувствует любви, изображено с психологи­ческою правдивостью. Автор подчеркивает физиологический элемент в нравственной распущенности Надежды Федоровны — тонко, умно и искусно. Это грешница низшего разбора, без огня и душевных увлечений, но с непременным желанием пользоваться жизнью, пока еще не высохли ресурсы любви... <...>

Из ст.: Волынский А.Л. Литературные заметки // Северный вестник. 1892. № 1. (Цит. по: Флемминг, с. 130-131).

 

 

    

«ПОШЛЯК, ДУРОЧКА И МАНЬЯК»
(М.Г. Зельманов)

<...> Перед вами «Дуэль» — боль­шая повесть, занимающая несколько печатных листов, а захотите рассказать содержание ее и в удивлении увидите, что рассказывать нечего, просто никакого содержания нет. В этом произведении собственно дей­ствующих лиц только три: Лаевский, его сожительница Надежда Федоровна и зоолог фон Корен.

Лаевский сам называет себя «неудачником» и «лишним человеком». <...> А если добавить, что, сбе­жавши с чужой женой на Кавказ, в какой-то маленький городишко, он только и сумел, что научить жителей захолустья играть в винт по целым дням и ночам, — то и совершенно понятно будет все ничто­жество и дрянность этого человека.

Сожительница его, «сбежавшая» с ним от мужа, это — уже до того безалаберное, глупенькое и во всех отношениях беспомощное существо, что просто странно, для чего понадобилось автору «вывозить» ее и что она собою может знаменовать. <...>

Наконец, третье действующее, лицо — зоолог фон Корен — прямолинейный дурак или, вернее, мань­як, и все его миросозерцание поразительно напоминает философию и миросозерцание Смердякова, — того самого «вонючего» лакея Карамазова, который, можно сказать, соединил в себе и олицетворил собою все подлое и гнусное, что попадается в русской природе, как редкое и странное исключение. Это — то же злобное и жестокое ничтожество, мелкое и гадкое, которое спокойно уничтожило бы весь мир ради своей скверной похоти, которое искоренило бы с легким сердцем все живое, что не преклоняется перед его ничтожеством. Это — тот кулак, которому университетской выучкой разжали два пальца и который по­этому стал хуже и нетерпимее прежнего.

Таковы действующие лица той «драмы», которую усмотрел г. Чехов в жизни какого-то кавказского захолустья. Ясно, что никакой драмы между такими лицами быть не может, если они и могут представлять собой какой-нибудь интерес как представители очумелой и вырождающейся «интеллигенции», как по­донки образованного общества, то только разве в качестве аксессуара в серьезном литературном произве­дении. В самом деле, посмотрите отношения этих лиц между собою. Лаевский пьет пиво и играет в винт, сожительница его поминутно «падает» с каждым встречным-поперечным, а зоолог шипит и злобствует на весь мир, готовый в каждую данную минуту истребить всех и все на свете. Что же это за отношения и какая драма может возникнуть на такой почве?

Однако автор наивнейшим образом смотрит на все это всерьез, копошится в мыслях и чувствах этих своих героев и создает целую повесть об их похождениях. Но что всего страннее, это — попытка привести Лаевского к «возрождению». Уже сама по себе эта идея со стороны автора показывает, как сам-то он мало понимает в лицах, им написанных, ибо к какому «возрождению» способен такой господин, как Лаевский. Ведь для того чтобы возродиться, как Раскольников, например, у Достоевского, нужно, чтобы была натура сильная, глубокая, трагическая, — натура, способная предъявлять к жизни страстные и страшные запросы, способная к глубокому, можно сказать, пожирающему отрицанию, способная, наконец, подняться над своим личным горем, над своими личными страстями. Не смешно ли говорить о «возрождении» Лаевского, который весь — одна сплошная пошлость! <...> Именно из пошлости-то и нет никуда выхода. Поэтому, повторяем, и сам по себе замысел «возродить» Лаевского — не больше как странная наивность со стороны Чехова. <...>

Из ст.: Зельманов М.Г. Новые произведения г. Чехова // Гражданин. 1892. 21 января. (Цит. по: Флемминг, с. 241).

 

 

    

«ХУДОЖЕСТВЕННОЕ СОВЕРШЕНСТВО И УБОЖЕСТВО МЫСЛИ»
(А.М. Скабичевский)

<...> Мало, что мысли, проводимые г. Чеховым в последних произведениях, поражают вас своим убожеством <...> У г. Чехова ложные мысли, к сожалению, искажают самые изображения, нарушают худо­жественную правду и, следовательно, делают ущерб г. Чехову не только как мыслителю, но и как художнику.

Самое главное, неотъемлемое достоинство г. Чехова в качестве художника до сих пор бесспорно заключалось в мастерской обрисовке характеров. Все выводимые им лица, как живые, рисовались перед вами во всех своих типических чертах, равно и индивидуальных особенностях <...> Иван Андреевич Лаевский, доктор Самойленко, зоолог фон Корен, офицер Кирилин и пр., и пр. в «Дуэли» <...> — верх совершенства в художественном отношении.

Но в то же время проводимые тенденции заставляют г. Чехова производить над некоторыми из своих действующих лиц такие чудеса, какие могут равняться лишь тем неожиданным волшебным метаморфозам, какие совершаются в «Волшебных пилюлях»[1], где ничего не стоит человеку превратиться внезапно в индейского петуха. <...>

Истинные художники всегда наблюдают это условие, называемое на простом разговорном языке выдержанностью характеров, и в какие бы перипетии ни ставили они своих героев, основные черты характеров они оставляют те же самые.

Главный герой «Дуэли», Иван Андреевич Лаевский, принадлежит к столь резко очерченным характе­рам, что оставляет в вашей памяти неизгладимый след, от которого вы не в состоянии отделаться, как не в силах представить себе иными Ноздрева или Собакевича. В этом заключается сила художественного таланта г. Чехова. Лаевский — это тип нервно-развинченного до истерик в обществе, нравственно распу­щенного и чувственного ленивца и бабника, — какие часто встречаются в нашем современном обществе, в качестве печального наследия крепостного права. <...>

Как ни обаятельны и ни обольстительны Лаевские при первом знакомстве с ними, — они быстро теряют свой и престиж, и кредит, и как только хорошенько разглядят их, к ним теряют всякое уважение и стараются от них отделаться. Я верю в исцеляющую силу жизни, верю, что такие люди, как Лаевские, никого заразить своею тлетворностью не способны, а сами они так или иначе сгинут, отвалятся от обще­ства, как омертвелые члены <...>.

Но я не верю, чтобы такие люди как Лаевский и Надежда Федоровна могли бы внезапно, словно по щучьему веленью, возродиться и сделаться целомудренными, чистоплотными, бережливыми, трудолюби­выми и пр., и пр. Это чудо чудес, равняющееся тому, как если бы горох вдруг превратился в репу.

В силу чего произошла вдруг в повести такая сверхъестественная метаморфоза? Для чего понадоби­лась она г. Чехову? Ни для чего иного, как ради того, чтобы показать несостоятельность жестокой фило­софии фон Корена, являющейся якобы квинтэссенциею современного дарвинизма, и торжество миросо­зерцания толпы, массы простых и бесхитростных людей, вроде доктора Самойленко, смешливого дьякона, строгой охранительницы домашнего очага Марьи Константиновны, которые, не мудрствуя лукаво, при­держиваются выработанной тысячелетиями житейской морали <...>.

Повесть кончается общим умилением, и даже сам фон Корен, видя себя побежденным, принимает в этом умилении участие. <...>

Вы не можете представить себе, какою фальшью, какою, если хотите, даже пошлостью веет на вас от всего этого конца повести.

Из ст.: Скабичевский А.М. Литературная хроника. Антон Чехов – «Дуэль», повесть <...> // Новости и Биржевая газета. 1892. 13 февраля. (Цит. по: Флемминг, с. 505-506).

 

 

   

«УПУЩЕН ОБЩЕСТВЕННЫЙ СМЫСЛ»
(П.П. Перцов )

<...> Лаевский это тот же не ведающий бога, не имеющий идеалов и жизненной цели современный русский интеллигент — идейный пустоцвет, каких так много выросло на болотистой почве современной действительности. <...> Он мечется в безвыходном лабиринте сомнений и тоски, <...> то меч­тает о своем возрождении и новой, полезной и разумной жизни; то окончательно замыкается в пессимиз­ме, или, вернее, в хандре, и начинает философствовать на ту тему, что он есть собственно историческое явление — «лишний человек», прямой потомок Онегина, Печорина, Рудина и т. д.

Правда, в конце повести г. Чехов совершил со своим героем овидиевскую метаморфозу и заставил его, под влиянием страха смерти и строгой проверки своей жизни перед дуэлью, преобразиться из идей­ного пустоцвета в человека дела, внезапно обретшего и определенные идеалы, и способность к работе. Но, каемся, это возрождение Лаевского непонятно для нас, да и не радует нас. <...> Итак, возрождение происходит собственно за кулисами, и благодушным читателям предоставляется верить автору на слово и дорисовывать по своему усмотрению оставленный им пробел. Но если бы даже эта задача была исполнена самим г. Чеховым и его изложение не оставляло желать ничего лучшего, и тогда мы отказались бы радо­ваться присоединению грешника к сонму праведников, ибо общественный интерес имеет фигура Лаевс­кого лишь до возрождения. Грешники-Лаевские встречаются часто, они имеют значение важного обще­ственного явления, а Лаевские-праведники если и встречаются, то лишь в виде единиц, и, как таковые, не могут особенно интересовать нас. Настоящий, типический Лаевский — это Лаевский до возрождения, после же он является лишь доказательством, что в повестях у авторов своя рука — владыка. Эта метамор­фоза понадобилась г. Чехову, очевидно, именно потому, что его, как художника-психолога, а не художни­ка-публициста, интересует не общественный смысл фигуры Лаевского, а его психологическая физионо­мия и происходящие или могущие произойти в нем пертурбации. <...>

Психологическая фигура Лаевского обрисована чрезвычайно удачно. Здесь нет уже ни двусмысленно­сти Иванова, ни противоречивости старого профессора. Мы можем совершенно ясно и точно определить Лаевского (до возрождения) словами — идейный пустоцвет. Да и вообще в этой повести психологический анализ г. Чехова достигает прямо толстовской высоты и силы. И все-таки, закрывая книгу, читатель не чувствует полного удовлетворения, и опять в его мозгу является обычная для произведений г. Чехова фор­мула — «все хорошо, а чего-то нет». После некоторого размышления, однако, это чувство недовольства принимает более определенный характер. Дело в том, что и здесь, так же как всегда у г. Чехова, мы видим изображение одной только психологической стороны явления, а между тем, в данном случае, подобно тому, как в «Иванове», этого недостаточно, ибо, кроме психологической, у явления имеется еще общественная сторона. <...> Тип Лаевского не есть только психологический феномен, безразличный со всех других сто­рон, и потому долженствующий быть рассматриваемым только с этой одной стороны, а что он, подобно Иванову, является активной общественной величиной и, несмотря на свою безыдейность и неимение идеалов, играет в жизни общества известную, вполне ясную и заметную роль. Но вот этой-то роли, этой-то общественной стороны явления мы и не находим в повести г. Чехова. <...>

Г. Чехов, сосчитав всех психологических козявок и букашек, относящихся к герою «Дуэли», упустил из виду именно слона, т. е. общественный смысл этой фигуры. В этом отношении даже его «Иванов» удачнее «Дуэли». В «Иванове» мы не понимаем индивидуального смысла личности героя, но его отношение к окружа­ющему обществу для нас ясно. <...> В «Дуэли», наоборот, <...> индивидуальная личность Лаевского для нас совершенно ясна и обрисована мастерскими штрихами, но ясна именно только как единица, как Иван Андреич Лаевский, а не как общественный тип, и мы должны уже самостоятельно, буде сумеем, объяснить себе его положение в обществе и его значение в этом смысле. Благодаря яркости рисунка и мастерству психологи­ческого анализа автор дал нам довольно благодарный материал для этой работы, но сам он ничего не сделал в этом отношении, да указанный смысл фигуры Лаевского, очевидно, и неясен для него самого. <...>

Тип Лаевского оттеняется в повести г. Чехова только фигурой зоолога фон Корена, во многом на­поминающей лицо доктора Львова из «Иванова». Впрочем, по некоторым данным, можно думать, что г. Чехов хотел сделать из этой фигуры нечто большее, а именно изобразить суровый властолюбивый и непреклонный характер a la Napoleon, в каковых видах он и подчеркивает прямолинейность и жестокость фон Корена. Но Наполеончик не удался г. Чехову, и мы имеем в лице зоолога все того же героя отвлечен­ной морали, которого мы видели в «Иванове», хотя на этот раз и страдающего некоторой продуманностью и даже карикатурностью. <...>

И во всяком случае общественный смысл типа Лаевского, как уже было указано, мог быть разъяснен только изображением самого общества, хотя бы и в лице немногих, но также типичных его представителей. Отдельная же фигура, не имеющая этого последнего значения, не может и помочь такому разъяснению, и оттого, обратно пропорциональный Лаевскому, фон Корен объясняет нам только всё ту же психологичес­кую индивидуальность Лаевского. Впрочем, по всей вероятности, автор только это последнее и имел в виду.

Из ст.: Перцов П.П. Изъяны творчества // Русское богатство. 1893. № 1. С. 58-63 (2-я паг.).

 

 

    

«НЕУДАЧНОЕ ПОДРАЖАНИЕ “ЛИШНИМ ЛЮДЯМ”»
(К.Ф. Головин)

<...> В «Дуэли» г. Чехов захотел <...> нарисовать целый общественный тип. Герой этой повести, Лаевский, был призван олицетворить собою всю дряблость современного поколения, как некогда Бельтовы, Тамарины, Обломовы воплощали в себе дряблость сороковых годов. Намерение подарить нас новым изданием лишнего человека так и сквозит в целой повести. Повторяются известные приемы наших великих романистов минувшей эпохи: ничтожество Лаевского, призванного быть и симпатичным, и дрянным в то же время, определяется тремя мерилами — отношением к женщине, которую он увез и которую перестал любить, не имея сил с ней расстаться, судом посторонних, изображающих древний хор, наконец, контрастом с положительным типом в лице зоолога фон Корена, этого Штольца новой формации. И все-таки попытка вышла неудачна, даже в смысле подражания. Бельтовы, Рудины, Обломовы были несостоятельны, потому что им не хватало сил и умения действовать, и задатки их оставались пустоцветом. Но задатки у них все-таки имелись. Они падали с пьедестала, но пьедестал у них был. А у Лаевского нет ровно ничего подобного. Ему падать не с чего. Это просто совершенно ничтожный человек, которому в пошлой обстановке живется как нельзя лучше и у которого даже сама примесь чувственности безусловно мещанская. И роман его, и самый предмет этого романа — увезенная им от мужа Надежда Федоровна, стоят на уровне его собственной посред­ственности. Читателю она надоела еще более, чем Лаевскому, и потому он герою «Дуэли» охотно прощает не совсем милое поведение с любимой женщиной. Вот почему «Дуэль» — произведение невысокого качества. Недочетами в жизни таких людей, как Лаевский, мы не интересуемся, потому что от них и ожидать нечего. И этого недостатка не в силах выкупить ни отделка некоторых подробностей, ни мастерское исполнение двух второстепенных фигур — доктора Самойленко и дьякона Победова.

Из кн.: Головин К.Ф. Русский роман и русское общество. 3-е изд. СПб., 1914. С.469-470.

 

 

     

«О ЛЮДЯХ СИЛЬНОГО И СЛАБОГО ЧУВСТВА»
(А. Б. Дерман)

<...> В «Дуэли» нашли отражение и мысли Чехова о людях сильного и слабого чувства, и толстовство, но и то и другое, во-первых, лишено той субъективной резкости, какая отличает эти мотивы в творчестве Чехова вообще, и, во-вторых, все это как-то схематизировано. Все симпатии автора отданы изображению людей простого, но живого сердца, не мудрствующих лукаво, непосредственных и чут­ких, — дьякона идоктора Самойленко. С каким-то на­тянутым уважением и с головной симпатией изображен сильный волей, сухой, беспощадный и целеустремленный зоолог фон-Корен. С осуждением, но и с неволь­ной симпатией нарисован центральный герой. Лаевский, типичный чеховский интеллигент, безвольный, способный на великодушие и на добрый порыв, но неспособный на то, что требует выдержки. В явно толстовских тонах сделан финал, — до странности неубедительный и немотивированный, — всеобщее примирение вчерашних органических врагов. Эта искусственность приводит на память резкую критику Чехова по адресу евангельского финала «Воскре­сения» в одном из его писем. Здесь чувствуется отсутствие внутреннего убеждения автора в силе той догмы, которой он чисто насильственно подчинил действия своих героев, и отсюда безжизненность, схематичность и скомканность фи­нала. Невольно возникает мысль, что Чехов в ту пору все еще хотел думать и чувствовать по-Толстому, но уже не мог, уже внутренне отходил от него.

Из кн.: Дерман А.Б. Творческий портрет Чехова. М., 1929. С. 206.

 

 

     

«СМЫСЛ СМЕНЫ ДЕКОРАЦИЙ»
(А.И. Роскин)

Природа чеховского реализма не может быть вполне понята без изучения очень своеобразного у Чехова прие­маперенесений.

Изучение этих перенесений открывает нам методы, с помощью которых Чехов достигал такой необыкновеннообобщающей силы своих образов. <...>

Знакомый Чехову литератор Кигн в одном из писем к Антону Павловичу заметил, что в «Дуэли» он ясно уга­дывает сахалинский колорит. «Дуэль» для корреспондента Антона Павловича яви­лась произведением, принадлежащим к сахалинскому циклу Чехова. Но, как известно, действие этой повести происходит не на Сахалине, а в Абхазии. Сахалин Чехов называл «адом», посетив же в свое время Абхазию, писал оттуда: «Я в Абхазии! Ночь ночевал в монастыре «Новый Афон», а сегодня с утра сижу в Сухуме. Природа уди­вительная до бешенства и отчаяния. Все ново, сказочно, глупо и поэтично. Эвкалипты, чайные кусты, кипарисы, кедры, пальмы, ослы, лебеди, буйволы, сизые журавли, а главное — горы, горы и горы без конца и краю... Сижу я сейчас на балконе, а мимо лениво прохаживаются аб­хазцы в костюмах маскарадных капуцинов; через дорогу бульвар с маслинами, кедрами и кипарисами, за бульва­ром темно-синее море. ...Если бы я пожил в Абхазии хотя месяц, то думаю, написал бы с полсотни обольстительных сказок. Из каж­дого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов».

Из этой тысячи сюжетов Чехов выбрал только один сюжет «Дуэли».

Вернее — ни одного сюжета, ибо Кигн, нам кажется, был прав: написанная после возвращения из путешествия на Сахалин «Дуэль» была скорее воспоминанием Чехова о жизни российских чиновников на Сахалине или же в других столь же глухих и угрюмых дальневосточных или сибирских местах (вспомним, что путешествие Чехова из Москвы на Сахалин, совершавшееся ускоренным поряд­ком, длилось два месяца!), чем воспоминанием о солнеч­ной и ласковой Абхазии.

Замысел повести о чиновнике, охваченном ностальги­ей, болезненно-острой тоской по родине, зародился у Чехова именно во время путешествия на Дальний Во­сток. В одном кратком примечании к «Острову Сахали­ну» Чехов упоминает о случаях заболевания, ностальги ей среди проживающих на Дальнем Востоке чиновников и офицеров.

Постоянные надежды на возвращение в Россию, по­добные неотступной и далекой мечте, подробности быта интеллигентской жизни на окраинах Российской импе­рии, психология русских колонизаторов — чиновников, офицеров, полицейских, духовенства — все это с наи­большей полнотой наблюдал Чехов, конечно, не на Кав­казе, не в Абхазии, в которой он был лишь мимоездом, а во время своего длительного пребывания на Сахалине, где ему пришлось лично познакомиться почти со всеми представителями «русской государственности».

И все же повесть о людях, которых Чехов наблюдал в «аду», он развернул на фоне страны, очень похожей на «рай»,— на фоне страны, навевавшей мысль о тысячах «обольстительных сказок». Перед нами предстают обра­зы «Дуэли»— неврастенические чиновники с маленьки­ми, скованными душами, полицейские пристава, дьяко­ны, лицемерные и глупые дамы из бывших гувернанток, купчики... Какая уж тут обольстительная сказка!

Не опасался ли Чехов, что сюжет «Дуэли» пока­жется слишком душным, рамки ее слишком узкими, ку­сок жизни, избранной предметом описания, слишком уж беспросветным?

Не захотел ли Чехов как бы распахнуть окно в жилье своих героев и показать читателю нечто контрастирую­щее, яркое, радостное, «обольстительное», экзотиче­ское, показать эвкалипты, чайные кусты, пальмы и тем самым еще резче оттенить устрашающую мелкость жиз­ни интеллигентных мещан?

Но в таком случае бросается в глаза одно удивитель­ное обстоятельство: переселив своих героев с Саха­лина в Абхазию, Чехов, этот один из самых замеча­тельных пейзажистов во всей мировой литературе именно в «Дуэли» проявил полное пренебрежение к пейзажу.

Сказок об Абхазии Чехов не написал, ибо не был сказочником. Но вот в работе над «Дуэлью» была ведь возможность описать море, горы, растительность — все, что так восхищало Чехова и возбуждало его писатель­ские мечты. Этой возможностью Чехов не воспользовался. «Дуэль» — одно из самых бедных по пейзажу чеховских произведений. Читатель, который бы начал свое знакомство с Чеховым с «Дуэли», имел бы все основания гово­рить о том, что Чехов — писатель, к пейзажу совершен­но равнодушный.

Море? Чехов предпочитает, чтобы о нем говорили са­ми герои «Дуэли».

Удивительно великолепный вид! — замечает о мо­ре доктор Самойленко, разглаживая обеими руками бакены, - замечает не потому, что море его восхитило, а потому, что он только что выпил кофе, рюмку коньяку и воду со льдом.

Нет, не хочет Чехов в «Дуэли» раздвигать рамки по­вествования с помощью пейзажа, не хочет он дать чита­телю «отдохнуть» на описаниях субтропической при­роды.

Цель перенесения в «Дуэли» совсем иная. Она свя­зана не с желанием Чехова смягчить основную тему, а с желанием придать этой теме более общий смысл, бо­лее широкое реальное значение.

В самом деле, описание скучного, пустого, пошлого и в этой самой скуке, пустоте и пошлости позорного су­ществования обывателей, выполняющих «долг» россий­ских колонизаторов, могло бы показаться суженным, специальным, если бы Чехов сохранил «натуральный» фон — тот, что он наблюдал в действительности — фон Сахалина.

Читатель «Дуэли» мог бы вступить в этом случае в невыгодный для автора спор. — Да, — мог бы сказать чи­татель, — вы очень убедительно нарисовали нам жизнь обывателей, мещан, чиновников, жизнь по существу очень страшную, вы показали нам своего рода духовную каторгу, чудовищный цинизм и опустошенность, но ведь вы показали людей, поставленных в исключительно не­благоприятные для душевной жизни условия: вы пока­зали людей, вынужденныхслужить каторге — людей, являющихся сослуживцами царских тюремщиков и па­лачей. Удивительно ли, что они быстро опускаются? Кроме того, вы оторвали их от родины, оторвали на устрашающее расстояние в десять тысяч верст, да еще поместили их в крайне суровую природную среду. Вы же сами пишете в своем научном исследовании об остро­ве Сахалине, что встречали чиновников и офицеров, больных ностальгией, людей, помешавшихся на почве острой тоски по родине! Значит, речь идет об условиях, в которых человек может заболеть душевным расстрой­ством, значит, и в социальном смысле речь идет о чем-то подобном болезни, то есть исключительном и специаль­ном. А раз так — все вами описанное, хотя и любопыт­но и, конечно, очень печально, но нас не слишком касается.

И вот, чтобы читатель не мог выдвигать подобные, вполне обоснованные доводы, Чехов освобождает своих героев от всякого давления исключительных, специальных факторов — он помещает своих героев в обстановку, которая никак не может дать повода читателю ограни­чить действие заключенной в повести жизненной правды.

Перенеся действие «Дуэли» с Сахалина в Абхазию, Чехов как бы заранее отвечает оппонирующему ему чи­тателю: дело не в исключительных условиях, в которых живут чиновники на Сахалине, а в общих условиях рус­ской жизни, условиях, когда даже чудесная природа не только не приносит доли счастья, а, наоборот, превра­щается в источник душевной муки.

Вспомните отрицание Лаевским окружающей его природы. Это отрицание природы, конечно, более всего похоже на признание собственного духовного краха. Ни­гилизм, своеобразно обращенный на природу (очень глубокое и впервые именно Чеховым описанное душев­ное явление, одно из многих открытий Чехова-психоло­га!), есть только особое выражение личной неполноцен­ности. И это подчеркнуто тем, что Лаевский отрицает природу, отнюдь не несущую вины перед человеком, ибо природа эта мягка и прекрасна.

Вот для этого более общего выражения своих наблю­дений над действительностью, для подыскания своим идеям более универсальной формы, а вовсе не для «смягчения» характера самих наблюдений производит нередко Чехов сложные перенесения, комбинирует раз­нородные элементы действительности.

Из ст.: Роскин А.И. Заметки о реализме Чехова // Литературный критик. 1939. № 7. (Цит. по: Роскин А.И. А.П. Чехов. М., 1959. С. 210-214)

 

 

     

«ВСЕ РЕШАЕТ ПРОБЛЕМА ВНУТРЕННИХ ВОЗМОЖНОСТЕЙ ЧЕЛОВЕКА»
(Г.П. Бердников)

<...> В «Дуэли» писатель обратился к своим кавказским впечатлениям 1888 года. Пригодились Чехову и его студенческие размышления на тему о на­правлении и смысле естественноисторического эволю­ционного процесса, как и материалы <...> журнальной полемики по вопросам социального дарви­низма. Философские концепции зоолога фон Корена, представлявшие собой своеобразное попурри на темы со­циального дарвинизма, имели и более свежие источники. Это были долгие споры с соседом по даче Вагнером. По воспоминаниям Михаила Павловича, это были дебаты «о модном тогда вырождении, о праве сильного, о под­боре и так далее, легшие потом в основу философии фон Корена... Интересно, что, побывав на Сахалине, Ан­тон Павлович во время таких разговоров всегда дер­жался того мнения, что сила духа в человеке всегда может победить в нем недостатки, полученные в наслед­ственность. Вагнер утверждал: раз имеется налицо вы­рождение, то, конечно, возврата обратно нет, ибо при­рода не шутит; а Чехов возражал: как бы ни было ве­лико вырождение, его всегда можно победить волей и воспитанием». По сути дела, эта чеховская мысль и определяет общую художественную структуру повести «Дуэль».

Писатель не щадит Лаевского и его сожительницу Надежду Федоровну. Основная сюжетная линия повести включает в себя цепь событий, которые свидетельствуют о все более глубоком падении этих героев, все нагляднее выявляют их нравственную нечистоплотность, показы­вают, как все глубже увязают они в трясине лжи.

Параллельно этой линии и в связи с ней идет раз­витие философских споров. Чем очевиднее становится не­приглядность жизни Надежды Федоровны и Лаевского, тем настойчивее и увереннее излагает фон Корен свои мысли о естественном отборе, борьбе за существование, тем безапелляционнее утверждает, что общество обязано освобождаться от неполноценных людей, подобных Лаевскому, то есть уничтожать их или, на худой конец, изо­лировать — отправлять на каторжные работы или в ка­кое-нибудь другое исправительное заведение.

Так исподволь назревает кризис — обострение отно­шений между Лаевским и фон Кореном и, наконец, ссора и вызов на дуэль. Эта основная сюжетная кульминация осложняется кризисом в отношениях Лаевского и На­дежды Федоровны, вызванного безобразной сценой в доме Мюридова в ночь накануне дуэли.

Философские построения фон Корена, несмотря на их логическую стройность, не встречают поддержки у героев повести. «Если людей топить и вешать... то к черту твою цивилизацию, к черту человечество! К черту!» — говорит Самойленко зоологу. Столь же неприемлемы они и смеш­ливому дьякону, не говоря уже о Лаевском — главном оппоненте фон Корена. И все же в художественном пла­не именно дуэль оказывается кульминацией этих споров. Получив в руки пистолет, фон Корен оказывается перед необходимостью на деле продемонстрировать свою убеж­денность и последовательность, воочию подтвердить свои неоднократные заверения, что в случае необходимости рука бы у него не дрогнула.

Таким образом, сюжетная кульминация тугим узлом завязывает и бытовую линию, и линию философских споров.

Основной идейный замысел определяет не только внутреннюю взаимосвязь этих двух линий, не только единство развития действия, но и своеобразное разреше­ние конфликтной ситуации.

В самом деле, как бы ни складывались отношения фон Корена и Лаевского, как и других персонажей по­вести, все решает в конечном счете проблема внутренних возможностей человека. Без знания этих возможностей, убежден Чехов, нельзя дать уверенный ответ на те про­блемы, о которых ведутся в повести философские споры, а вместе с тем определить и правоту их участников. Вот почему подлинной кульминацией действия является не дуэль как таковая, а связанный с ней духовный кризис, переживаемый основными действующими лицами, в пер­вую очередь Лаевским и Надеждой Федоровной.

Находясь накануне дуэли в состоянии глубокого ду­ховного потрясения, Лаевский приходит к ясному пони­манию, что вся его жизнь была ложью, что он никогда ничего не делал для людей, а только разрушал. Теперь он видит, что и падение Надежды Федоровны дело его рук, которое лишь завершили ее любовники, эти отврати­тельные люди — Кирилин и Ачмианов. Тем самым ру­шатся и все философские построения, которые должны были оправдать его неприглядную жизнь, — все его ссыл ки то на пресловутое вырождение, то на участь «лиш­него человека» или современного Гамлета, то на тол­стовскую критику цивилизации, наконец, — на толстов­скую «Крейце­ро­ву сонату».

Внутренний мир Лаевского и Надежды Федоровны раскрывается Чеховым как текучий и изменчивый, пол­ный глубоких противоречий. Одновременно выявляется и лживость героев, их неискренность, виляние перед людьми и самими собой и вместе с тем — все более острый конфликт каждого из них со своей совестью. От­сюда резкие смены настроения и физического состояния героев. Отсюда и обоснованность, подготовленность того духовного очистительного кризиса, который переживают они в грозовую ночь накануне дуэли.

Показ бесплодности и несостоятельности идей всеоб­щей любви, полемика с «Крейцеровой сонатой», протест против приниженного и зависимого положения женщины в обществе — все это означало дальнейший отход Че­хова от толстовского морализма. Однако чем последова­тельней освобождался Чехов от толстовского влияния, тем заметнее сказывались положительные результаты учебы у Толстого-художника. В «Дуэли» эти положи­тельные результаты видны, быть может, особенно нагляд­но. В сложную, глубоко оригинальную художественную структуру этого произведения органически входит свое­образный чеховский метод психологического анализа, вос­ходящего к толстовской «диалектике человеческой души», ктолстовскому обличению нравственной фальши и лжи. В процессе духовного кризиса Лаевский приходит, ка­залось бы, к той же точке зрения на свою жизнь, кото­рую до этого отстаивал фон Корен. Но эта видимая победа зоолога — победа еще накануне дуэли, — являет­ся в действительности его полным поражением, так как камня на камне не оставляет от его логических построе­ний, основанных на вере не в человека, а в идею наси­лия. Дуэль лишь обнажает это его поражение. Именно здесь, после нравственного возрождения Лаевского, его примирения с Надеждой Федоровной, становится оче­видно, что последовательность и непреклонность фон Ко­рена преступны. В самом деле, ведь только внезапный окрик дьякона спасает его от убийства. Заключительная глава лишь фиксирует поражение зоолога, а вместе с тем и крушение его философских построений.

«Дуэль» явилась началом предпринятого Чеховым в девяностые годы фронтального смотра идейного достоя­ния своих современников. Выводы были достаточно груст­ными. Писатель, несомненно, солидарен с Лаевским, когда тот, проводив фон Корена и еще раз взвесив пережитое, приходит к заключению: «Никто не знает настоящей правды», то есть никто не знает бесспорных ответов на жгучие вопросы жизни. Но жизнь идет и идет вперед. Люди упорны и настойчивы. Лодку, на которой плывет фон Корен к стоящему на рейде пароходу, волны от­брасывают и отбрасывают назад. И все же она будет идти вперед, пока гребцы не достигнут цели. Так, думает Лаевский, и люди, которых, несмотря на все ошибки, неуклонно ведет вперед «жажда правды и упрямая во­ля». Эти слова и явились главным философским выво­дом, к которому Чехов стремился привести своих чита­телей.

Из кн.: Бердников Г.П. Чехов. М., 1974. С. 266-269.

 

 

    

«ДУЭЛЬ – РАСПЛАТА ЗА ОШИБКУ И НЕУДАЧНЫЙ ЭКСПЕРИМЕНТ»
(М.М. Смирнов)

<...> В 90-е годы дуэли в России становятся проблемой военно­го быта, о них пишут газеты. В 1897 г. появляется статья В. Г. Короленко «Русская дуэль в последние годы». В ней говорится, что на протяжении столетия дуэль деградировала от рокового поединка до бытового курьеза, от дуэлей у Марлинского и дуэли Ленского до такой, когда «русский человек без всякой непосредственности, с сознанием фальшивости своего положения, порой с горьким стыдом — все-таки идет к барьеру, пожимая плечами, озираясь и все время мучительно чувствуя ненужность всего того, что он производит». Все это испытывают и участники дуэли Лаевского и фон-Корена.

Лаевский «охотно бы ушел, не дожидаясь дуэли». Замет­но недостает обычной самоуверенности фон-Корену. Не пони­мают этой «штатской» дуэли офицеры. Злится доктор Устимович и нервничает Шешковский. <...> Уже не нелепой, а смешной представляется эта дуэль дьякону Победову. <...> Дуэль предваряется высказываниями Лаевского, фон-Корена, Самойленко и дьякона. Первые двое в своих суждениях о дуэли по существу солидарны: оба они соглашаются, что «дуэль вообще глупа и бестолкова», «дуэль уже отжила свой век», но — «без нее иногда нельзя обойтись» и «все-таки мы не остановимся, поедем и будем драться». Не в первый и не в последний раз выражается здесь это компромиссное отно­шение к дуэли. Еще Базаров говорил, что «с теоретической точки зрения дуэль — нелепость; ну, а с практической точки — это дело другое». <...>

Из этого не следует, однако, что Лаевский и фон-Корен опира­ются в своих высказываниях именно на Базарова. Эти выска­зывания представляют собой лишь форму реакции на проис­ходящее и не восходят к какому-то конкретному литератур­ному адресу. Такие слова и должны были прийти прежде всего в голову человеку, стоящему, как выражается Самойленко, «на уровне современных идей», они подготовлены всем строем мыслей и вырываются непосредственно. <...>

Только дьякон ставит дуэль на место: «Вот вы все учите, постигаете пучину моря, разбираете слабых да сильных, книжки пишете и на дуэли вызываете — и все остается на сво­ем месте». Что именно «остается на своем месте», он объяснит несколько позже. «Вместо того, чтобы от скуки или по какому-то недоразумению, искать друг в друге вырож­дения, вымирания, наследственности и прочего, что мало по­нятно, не лучше ли им спуститься пониже и направить нена­висть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга...». Говоря про это остающееся неизменным «дно жизни», дьякон, конечно, не может обратиться к такому примеру, как ужасы сахалинской каторги, но именно эти его слова показывают, насколько и каким образом «Дуэль», как говорил Чехов, «просахалинена». Дело не в географической точности указания, а в том, что этих ужасов Чехов, параллель­но работавший над «Дуэлью» и «Островом Сахалин», не мог не учитывать. Дуэль Лаевского и фон-Корена, оказыва­ется еще более нелепой оттого, что предпринимается в то самое время, когда где-то «стоном гудят целые улицы...».

Если действующим лицам в «Дуэли» было бы неестест­венно вспоминать о Сахалине, то в «Острове Сахалине» мы находим великолепный авторский комментарий к повести. Несколько раз употребляет здесь Чехов словосочетание «лиш­ние люди» и только однажды в кавычках. Он называет так бессрочных каторжников, «ненужных, лиш­них, не живущих и мешающих другим жить». Словам «лишние люди» возвращен здесь их страшный прямой смысл, которого, конечно, никогда не вкладывал в них Лаевский.

По Чехову, Лаевский не «лишний», а ошибающийся че­ловек, и его ошибка предметно выражается как раз в том, что он видит в себе «лишнего человека». «Морально-эгоисти­ческая подоснова» желания видеть себя «лишним человеком» и «осколком крепостничества» очевидна. Комплекс Лаевского вовсе не беспрецедентен у Чехова. Начиная с Маруси Приклонской в «Цветах запоздалых», литературные иллюзии ко­торой носят сравнительно несложный характер «обмана неопытной души», можно привести целый список чеховских персонажей, смотрящих на окружающее сквозь призму выне­сенных из литературы представлений. <...>

Дуэль Лаевского, вызов на которую он вынужден при­нять,— неотвратимое следствие его заблуждения, расплата за него. Он вовсе не собирался когда-либо драться на дуэли, но обстоятельства заставляют его до конца доигрывать ту роль, которую он уже давно играет. Таким образом мстит за себя усвоенное им и невольно навязываемое окружающим пред­ставление о себе как о «лишнем человеке» и «осколке крепост­ничества». Сочиненная им «видимость» доходит до своего крайнего выражения уже без его вмешательства, в этом и со­стоит драма Лаевского. Еще до дуэли он открыл, что все сде­ланное и сказанное им — ложь. Но только перед дуэлью Ла­евский оценил значение этого открытия, увидел, что незави­симо от исхода ее «погибла жизнь!». Так несостоятельность «русского человека» обнаруживается здесь не на rendez-vous и не на дуэли, а одним тем, что, обманывая себя, он может дойти до такой нелепости, как дуэль.

Если для Лаевского дуэль — расплата, то для фон-Корена, которому и принадлежит инициатива дуэли, она пред­ставляет нечто иное. Он хочет поставить опыт, искусственно воспроизвести эпизод целесообразного уничтожения слабых и вырождающихся. И как экспериментатор может утешиться только тем, что отрицательный результат — тоже результат. Эксперимент оканчивается неудачей потому, что все-таки фон-Корен не чувствует себя совершенно свободным от того «нрав­ственного закона», о котором хоть и несколько смутно, но так убежденно говорит дьякон.

Эпизод дуэли Лаевского восходит к ранним рассказам Чехова. Обман читательских ожиданий, в основе которых ле­жит «некоторое смутное воспоминание о... художественных впечатлениях... от прежних произведений искусства», состоял у молодого Чехова в том, что на протяжении повествования он поддерживал в читателе уверенность, что вот-вот случится нечто романическое или «романообразное». С этим событием, которое никак не может произойти, или вернее — с обещани­ем его, Чехов часто связывает пародийное подзаголовочное слово «роман». Вот такое событие и произошло в «Дуэли», но опять-таки очень странным образом: состоявшаяся дуэль с еще большей очевидностью, чем несостоявшийся в свое время «роман», обнаружила всю свою неестественность и чуть ли не невозможность.

<...> Противопоставление реального и почерпнутого из литературы очень важно для понимания «Дуэли». Оно оказывается здесь не просто одним из приемов или «способов создания иллюзии реальности», а — вообще способом изображения.

Конечно, Лаевский — литературный тип. Но его делают типом именно те отношения с литературой, в которые он по­ставлен автором. Он стремится продолжить ряд «лишних людей». И невозможность такого продолжения исчерпываю­ще обнаруживается благодаря дуэли. А между тем Лаевский принадлежит совсем другому многочисленному ряду — ряду чеховских носителей читающего сознания, исследование ко­торого было предпринято Чеховым еще в 80-е годы. «Дуэль», очевидно, и явилась последней частью этого исследования. Во всяком случае, она позволяет заключить, что проблема читающего сознания была для Чехова не только психоло­гической, но и исторической. Плохо ориентируясь в прост­ранстве, т. е. в диалектике реального и почерпнутого из лите­ратуры, его Лаевский плутает и во времени: он не понимает, что «лишний человек» принадлежит прошлому.

<...> Истинное, содержательное про­тиворечие «Дуэли» не в столкновении между фон-Кореном и Лаевским, а в несоответствии их представлений действи­тельности, на истолкование которой оба столь красноречиво претендуют. Вот это несоответствие и было подчеркнуто, про­дублировано на дуэли, нелепость которой состоит в том, что она была попыткой реализации иллюзорных, литературного происхождения представлений: и тех, которые уже преодолел Лаевский, и тех, от которых так и не сможет отказаться фон-Корен. Речь идет таким образом не об идейном столкновении, а о практической нецелесообразности всякой отвлеченности.

По Чехову, дуэль — идейное столкновение — невозможна в настоящем и с точки зрения настоящего может выглядеть скорее всего анекдотом. Это хорошо видно из того, как раз­влекает себя воспоминаниями Лебедев в «Иванове», когда говорит о своем дяде — гегельянце: «Раз, впрочем, я его на дуэль вызвал... дядю-то родного. Из-за Бэкона вышло».

Дуэли как «конфликту дуэльного типа» в действительно­сти отвечала дуэль — незаурядное событие. Но ушли в прош­лое традиционные мотивы дуэли, которые только и делали ее замечательным и типологическим событием. Для Чехова же это обстоятельство — решающее. Дуэль, которая воспринима­ется исключительно в контексте своих многочисленных литера­турно-ассоциативных связей, лучше чем любое другое событие обнаруживает суть и характер заблуждения его геро­ев. Такой бытовой курьез всегда имеет у Чехова литературную подоплеку: одним из мотивов дуэли в «Трех сестрах» была на­вязчивая претензия Соленого на сходство с Лермонтовым.

Литературная подоплека дуэли семантически тесно свя­зана с претензиями Лаевского на положение «лишнего чело­века». В этом свете и может быть понято место дуэли в пове­сти Чехова и ее отношение к традиционному литературному «конфликту дуэльного типа». В конечном счете это курьезное происшествие соотносится со всеми предыдущими дуэлями в русской литературе точно так же, как соотнесен Лаевский с галереей «лишних людей», как соотнесены реальное настоя­щее и прошлое, о котором известно из литературы.

Чеховская дуэль значительна как подведение итога. Она не укладывается в частные сопоставления с дуэлью у какого-либо одного предшествующего писателя, с дуэлью определен­ного литературного героя. Не являясь «конфликтом дуэльно­го типа», к которому следует отнести едва ли не все изображав­шиеся до Чехова дуэли, она перекликается с ними, как пере­кликается реальная дуэль, ставшая в 90-е годы «бытовым курьезом», с дуэлями у Марлинского и дуэлью Ленского. Че­ховская «Дуэль» показывает, что точно так же, как невозмо­жен «лишний человек», невозможен и тип дуэльного конфлик­та, его развитие завершилось.

Из ст.: Смирнов М.М. Дуэль в «Дуэли» // Чеховские чтения в Ялте. Чехов и русская литература. М., 1978. С. 66-72.

 

 

      

«ПРИНЦИП ИНДИВИДУАЛИЗАЦИИ – ОТСУТСТВИЕ ОБЩИХ РЕШЕНИЙ»
(В.Б. Катаев)

<...> Чехов сталкивает людей, достоинства кото­рых, разумеется, неравны. С одной стороны — Лаевский, человек безвольный, истеричный, построивший свою жизнь на непрерывной лжи. И — молодой зоолог фон Корен, человек ясного ума и холодной воли, последова­тель социал-дарвинизма и идей Спенсера («я зоолог, или социолог, что одно и то же»). Он выступает против Лаевского как прокурор нравственного закона, считает, что общество должно быть ограждаемо от разлагающего влияния таких, как Лаевский, и в интересах человечест­ва «хилое, золотушное племя» Лаевских должно быть уничтожено.

Если выйти за пределы художественного мира Чехо­ва, обратиться к его высказываниям, известным по пись­мам и мемуарам, то несомненно, что писатель имел в ви­ду людей типа Лаевского, когда говорил про «сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся ду­шевно русском интеллигенте среднего пошиба». Несомненно также, что фон Корен в своих основных чертах принадлежит к числу тех «людей под­вига», типа Пржевальского, Ливингстона, Стэнли, Мик­лухо-Маклая, которым посвящена знаменитая публици­стическая статья Чехова. Но в художественном мире Чехова оба этих жизненных типа оказались в иных соотношениях.

<...> На всем протяжении повести только «судимые», Лаевский и Надежда Федоровна, получали право на по­стоянную информацию о мотивах их поступков, об их собственных самооценках, самооправданиях и самообви­нениях. Фон Корен получает право на это лишь в заклю­чительной, XXI главе.

Во всех главах «Дуэли» фон Корен занимал позицию прокурора, и все повествование строилось как доказа­тельство, обращенное в первую очередь к таким, как он, и в конечном счете опровергающее то, что кажется ему абсолютной и универсальной истиной. Точнее — убежда­ющее его самого в том, к чему он в конце концов при­ходит («никто не знает настоящей правды»). Когда же он пришел к этому выводу, к этой единственно приемле­мой, с точки зрения автора, позиции, он получил право быть изображенным как «всякий» человек, в первую оче­редь изнутри, с присущими «всякому» человеку сомнени­ями, теплотой, грустью и т. п.

Композиция «точек зрения» в повествовании, как и фабула с ее развязкой (художественные средства, находящиеся в компетенции автора), для Чехова прежде всего аргументы в споре, которому он придавал принципиальное значение. Во имя чего Чехов так кончает спор своих героев?

<...> Чехов не расценивает перемену, случившуюся с его героем, как переход от мрака к свету, от незнания исти­ны к ее обретению. Апофеоза «нового» Лаевского нет, выглядит он в финале весьма жалко. Просто человек повел другой образ жизни, сумев отказаться от шабло­нов, по которым строилась его прежняя жизнь, и столк­нувшись с массой новых проблем и вопросов. <...>

Не развязки-озарения и прозрения, а развязки-от­крытия, не развязки-воскресения и возрождения, а развязки-перемены содержатся в произведениях Чехо­ва.

Разумеется, не во имя защиты прошлого Лаевского, его образа жизни приведен он к такой развязке. Суть конфликта повести не в противопоставлении лич­ных качеств Лаевского личным качествам фон Корена. Авторский приговор направлен не на оценку персонажей, не на противопоставление «правды» Лаевского «правде» фон Корена. Герои берутся такими, какими их дает жизнь; Чехов принимает как данность мир, населенный этими разными, непримиримо спорящими людьми. Как сосуществовать в этом мире разных людей, разных правд, разных «общих идей»? Каковы основания для справедливой оценки человека? На этом сосредоточена авторская мысль. <...>

«Дуэль» предстает как своеобразная гносеологиче­ская энциклопедия, прежде всего свод самых разнообраз­ных видов незнания «настоящей правды» и причин, ко­торые делают необычайно трудным ее обретение.

Могут ли быть окончательными и справедливыми оценки, выносимые людям людьми? В «Дуэли» не только фон Корен и Лаевский оценивают друг друга. Все персо­нажи первого и даже второго рядов являются носителя­ми каких-то мнений и убеждений, всеми ими выносятся какие-то оценки. Такие оценки рассматриваются в по­вести и по существу, и со стороны их происхождения, и в сопоставлении их друг с другом и с действительностью.

<...> Исследователями отмечено присутствие в повес­ти множества точек зрения на одного и того же челове­ка. Как и на главного героя пьесы «Иванов», Чехов да­ет взглянуть на Лаевского глазами различных людей. Оценки, выносимые добряком Самойленко («он такой же человек, как и все. Конечно, не без слабостей, но...»), фон Кореном («Я считаю Лаевского мерзавцем...»), Надеждой Федоровной («честный, идейный, но однооб­разный, грызущий ногти и наскучающий своими каприза­ми»), Марьей Константиновной («прекрасный молодой человек»), дьяконом («шалый, распущенный, странный, но ведь он не украдет, не плюнет громко на пол, не по­прекнет жену <...> — неужели этого недостаточно, что­бы относиться к нему снисходительно?»), самим Лаевским («Я пустой, ничтожный, падший человек! <...> Голубчик мой, если бы ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления»), оказываются раз­личными, порой противоположными. Приоткрывая кое-что в Лаевском, каждая из этих оценок характеризует в первую очередь ее носителя. Обусловленная личностью оценивающего, всякая такая оценка выглядит относи­тельной. И противоположный этому случай, когда пер­сонаж высказывает одну и ту же точку зрения на самых разных людей <...>, также указывает на относительность, обу­словленность оценок личностью их носителя. Ни в том, ни в другом случае «настоящей правды» о человеке ни­кто из оценивающих не знает.

Также бесконечно разноречивы и условны оценки, выносимые в одно и то же время одним и тем же явле­ниям разными людьми. Зелеными лучами на восходе солнца фон Корен любуется, а Лаевскому они кажутся «лишними, ненужными»; туалеты Надежды Федоровны кажутся ей самой «миленькими», а Марье Константинов­не — «ужасными»; для Самойленко «великолепнее Кав­каза края нет», а Лаевский Кавказ бранит, так же со­вершенно по-разному они представляют себе, что такое семейное счастье, и т. д. и т. п.

У каждого — своя «идея», «убеждение», то есть сте­реотип, по которому его носитель судит о самых разных жизненных явлениях; эти «убеждения» складываются каждое в силу своей логики, точнее — нелогичности: Са­мойленко «редко видел немцев и не прочел ни одной немецкой книги, но, по его мнению, все зло в политике и науке происходило от немцев»; Кирилин: «Я порядоч­ный человек...»; Марья Константиновна: «Всегда вино­ваты женщины»; Надежда Федоровна: «Я не понимаю, как это можно серьезно заниматься букашками и козяв­ками, когда страдает народ». Стереотипы Лаевского — это те литературные персонажи, с которыми он себя по­стоянно сравнивает: «лишние люди», Гамлет и даже Ан­на Каренина. Стереотип фон Корена — его убеждение, что «точные знания», «логика фактов», «наши знания и очевидность» служат критериями для безошибочной оценки людей и явлений. Если относительный, небезус­ловный характер одних из этих стереотипов Чехов под­робно доказывает, то в других случаях для этого доста­точно просто рядоположения этих разноголосых «правд».

И даже в одно и то же каждый верует «по-своему». Фон Корен говорит дьякону об «учении Христа»: «По­смотрите, как даже оно различно понимается!» — и тут же, как бы подтверждая это, отвечает ему: «Нет, верую. Но только, конечно, по-своему, а не по-вашему».

В конце повести автор заставляет бывших противни­ков пожать друг другу руки и сказать: «никто не знает настоящей правды». Но принцип индивидуализации – от­сутствие общих решений – не нарушен: для каждого из них одни и те же слова значат разное.

В устах Лаевского это значит, что даже о себе са­мом человек не может судить окончательно (раньше он считал, что дорога к новой жизни для него навсегда за­валена «горою лжи»).

В устах фон Корена эта фраза не просто признание: «чужая душа потемки». Признав свою ошибку относи­тельно Лаевского, он признался в том, что ему неизве­стно, по какому признаку надо судить людей (раньше он говорил: «людей судят по их делам»). Хотя он остал­ся при своем убеждении, что общественно вредные лич­ности должны быть изолированы от человечества, теперь, наверное, он не скоро найдет человека, к которому со спокойной совестью применит этот принцип.

Еще один частный случай незнания настоящей прав­ды — незнание всей правды, обладание лишь частью правды. Фон Корен дает оценку Лаевскому, с которой тот не может не согласиться сам, но оценка дополняется отношением других, дальнейшей судьбой Лаевского. Дьякон поправляет и дополняет фон Корена, тот допол­няет и поправляет дьякона. Дуэлянтам недоступна точ­ка зрения, с которой дьякон оценивает их поединок («не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы»); но еще более широкой оказывается точка зрения Кербалая («всяких людей много, а бог один. <...> Только бога­тый разбирает, какой бог твой, какой мой, а для бедного все равно»). При таком соотношении частичных «правд» героев ни один из них не может восприниматься как об­ладатель истины в последней инстанции, иначе таковым пришлось бы признать Кербалая.

<...> Расширение временных и пространственных рамок к концу повествования, итоговые размышления о «людях в поисках за правдой» заставляют отнести финальный вывод ко всему современному состоянию человечества и вместе с тем раскрывают его точное позитивное наполне­ние: все теперешние страсти, дрязги, трагедии — ничто перед тем временем, когда узнают «настоящую правду», восторжествует справедливость в отношениях между людьми; и уж, конечно, ни одна современная теория, ни один тип мышления, ни один общественный институт не вправе претендовать на окончательную и справедливую оценку человеческой жизни. Не только развязкой «Дуэли» Чехов отвечает тем, кто берет на себя право бесповоротно и однозначно решать вопрос об оценке человеческой жизни. Индивидуальная неповторимость, единичность каждого человеческого су­ществования — вот основной аргумент Чехова. Принцип «индивидуализации каждого отдельного случая» стал и основным принципом чеховского психологизма.

Психологически индивидуальное выступает у Чехова в чрезвычайно разветвленной системе обстоятельств, обу­словливающих каждое отдельное состояние героя, кото­рый занят «ориентированием» в жизни, решением «во­проса», выбором поступка, отказом от прежней системы представлений. <...>

Состояние героев у Чехова зависит от мельчайших изменений в обстановке. Отсюда, при описании внутрен­ней жизни героев, упоминания о подробностях, казалось бы, случайных, не имеющих никакой связи с их рассуж­дениями, мыслями, настроениями.

<...> Принцип соединения значительного и незначительно­го в мотивировках не есть нововведение Чехова.

В самом деле, Толстой-художник видел в каждом со­бытии сложное переплетение множества разнородных причин и, как никто другой, умел вводить внешнюю слу­чайность в описания душевных процессов, создавая из случайных деталей «атмосферу события». Но все в худо­жественном мире Толстого подчинено принципу, позволя­ющему различать случайное и главное. Об этом толстов­ском «регуляторе», не позволяющем уравнивать «зако­номерное со случайным» в его художественной системе, хорошо пишет В. Я. Лакшин: «Всякое частное впечат­ление, будь то хоть освещенная солнцем полоса берез, которую видит Болконский через разломанную стену сарая, служит толчком к уяснению смысла жизни, а об­щий взгляд на жизнь освещает новым светом любую ме­лочь».

Единство человека в мире Достоевского и Толстого - при всем различии в психологизме этих писателей — это сложное противоречивое единство внутреннего мира ге­роя, который развивается по отношению к некоторому конечному итогу: просветлению, слиянию с богом, с ду­хом простоты и правды либо к окончательному разобла­чению в духе лжи, безверия. И значительность личностей таких героев, и степень читательского интереса к ним за­висят от значительности тех внутренних препятствий, чуждых наслоений, которые приходится преодолевать на этом пути к конечной истине.

Таким образом, яркость, индивидуальная неповтори­мость героев Толстого и Достоевского прямо обусловле­ны объектом изображения в художественных мирах этих писателей, основным происходящим в них событием.

Если Толстой мыслил о своих героях «в плане мо­рально-психологическом», то Чехов мыслил о своих героях в плане гносеологическом.

Единство человека в мире Чехова — это прежде всего единство его как субъекта познания. Жертвуя теми бо­гатейшими возможностями, которые предоставляет ху­дожнику комбинирование разнородных детерминант, столкновение враждующих страстей в душе героя, Чехов вместе с тем добивался необыкновенной сосредоточен­ности на процессах, которые не ведут к значимому за­вершению и имеют лишь индивидуальные, а не общезна­чимые решения, но на таких процессах, в которые вовле­чен каждый.

Чехов, конечно, не первый обратился к изучению и изображению индивидуального. Но именно в его творче­стве индивидуальное, единичное перестает быть только случаем, иллюстрацией из какого-то однородного ряда и впервые предстает как таковое, как индивидуальное в собственном смысле слова. Под индивидуализацией здесь следует понимать не создание «ярких индивидуаль­ностей», «типов», а нечто иное. Единичное, индивидуаль­ное у Чехова — это не просто заметное, отличное от остальных в однородном ряду. Оно предстает как особая «саморегулирующаяся» и «саморазвивающаяся» система с собственным внутренним миром, самосознанием, уни­кальными связями с окружающей действительностью, не­повторимыми вариациями общих проблем и задач, ис­ключающая подведение под общие и универсальные ре­шения.

Особый смысл такая индивидуализация душевных процессов приобретает, когда речь идет о тесной зависи­мости между убеждениями, мировоззрением человека и обстоятельствами непрерывно текущей вокруг него жизни. <...>

Итак, «индивидуализация каждого отдельного слу­чая» стала, наряду с преимущественным интересом к проблемам «ориентирования», еще одним определяю­щим принципом творчества Чехова.

Из кн.: Катаев В.Б. Проза Чехова. Проблемы интерпретации. М. 1979. С. 122-139.

 

 

      

«ПЕРЕРОЖДЕНИЕ ЛАЕВСКОГО – ГОТОВНОСТЬ ПОНЯТЬ ПРАВОТУ ДРУГОГО»
(Л.А. Звонникова)

<...> На широком социальном фоне (полицейские, чиновники, военные, коммерсанты, простой народ) крупным планом выделены интеллигенты: литератор Лаевский, зоолог фон Корен, врач Самойленко, священник Победов и Надежда Федоровна.

Первая, бросающаяся в глаза особенность поведения героев повести – их полное равнодушие к своим социальным обязанностям и неподготовленность к ним: врач никого не лечит, и лазарет у него пуст <...>; зоолог за все время повести ни разу не заглянул в микроскоп; литератор не написал ни строчки; Надежда Федоровна равнодушна ко всему,что имеет отношение к дому и семье <...> Никто из героев не выполняет своих прямых обязанностей, зато все он претендуют на роли, им не свойственные: филолог служит по финансово­му ведомству, зоолог проповедует, проповедник «ловит бычков», хозяйка читает «толстые журналы», врач хозяйничает. И завершает эту картину всеобщей социальной анархии «полногрудая еврейка в лимонад­ной будке», которая «выдавала себя за грузинку».

Кичиться героям «Дуэли» нечем, однако всем им присущ своего рода юношеский максимализм: Лаевский мечтает, как из него мог бы выйти «превосходный земский деятель, государственный чиновник, оратор, пуб­лицист, подвижник», дьякон в своих фантазиях видит себя то архиманд­ритом, то архиереем. Планы зоолога также грандиозны: «Я пройду берегом от Владивостока до Берингова пролива...» <...>

Все они «отрицаются друг от друга». Надежда Федоровна «не пони­мает, как это можно серьезно заниматься букашками и козявками, когда страдает народ». Лаевский, как и Надежда Федоровна, «совершенно незнакомый с естественными науками», тем не менее «разделял ее мнение». Фон Корен еще резче судит своих ближних - Надежду Федоровну и Лаев­ского: «племя рабское, лукавое, в десяти поколениях запуганное кнутом и кулаком; оно трепещет... только перед насилием...» Марья Константинов­на судит Надежду Федоровну: «И простите меня, милая, вы нечистоплот­ны!.. Верхнее платье еще туда-сюда, но юбка, сорочка...» Надежда Федо­ровна в свою очередь думает о Марье Константиновне и кухарке Ольге: «Ну можно ли быть такими некрасивыми?» А дьякон вообще ощущает себя «зрителем театрального райка»; знакомый с детства с настоящими бедами - голодом, нуждой, невежеством - этот совсем еще молодой чело­век на все происходящее смотрит, как на комедию: «Он жадно всматривался в лица, слушал не мигая, и видно было, как его глаза наполнялись смехом и как напрягалось лицо в ожидании, когда можно будет дать себе волю и покатиться со смеху».

Социальный анархизм приводит к полному распаду связей между ге­роями повести; общество превращается в обособленные группы, связан­ные механическими контактами <...> Разъединенность героев находит свое выражение в композиции повести. Первые главы (до пикника) строятся по принципу па­раллельного монтажа <...>

Впервые автор собирает своих героев воедино на пикнике (шестая и седьмая главы). Причем именно на пикнике разобщенность героев достигает крайней степени: каждый занят сам собою, каждый «ведет» свою «тему» независимо от другого <...>

Общество уподобляется «каменистой горе», а герои - «громадным камням, давившим друг друга» со «страшной силой»; Лаевский испытывает «давление» ненависти фон Ко­рена столь сильное, что ему становится «тесно», как будто «кто-то» стоит «за спиной», Надежду Федоровну «давит» тупость Кирилина, и ею, не­смотря на «веселое настроение», «овладевает беспокойство».

После пикника всеми героями, как и Надеждой Федоровной, «овладевает беспокойство, охота к перемене мест». <...>

На дне ро­ждения (двенадцатая, тринадцатая и четырнадцатая главы) герои снова собираются воедино и снова объединение становится «пиком» разобще­ния. И действие опять течет параллельно до последней главы. <...>

В «Дуэли» на первый план выступает неукротимость и неуправляе­мость природы, как и в большинстве рассказов второй половины 80-х го­дов. <...> Эта стихия в мощном и ярком ее проявле­нии – море и горы Кавказа – выявляет скрытую стихию человеческой при­роды, столь же грозную. Не случайно при описании и той и другой при­роды опорным словом становится сила: «есть сила, – говорит фон Корен, – которая если не выше, то сильнее нас и нашей философии. Мы не можем остановить ее так же, как вот этой тучи, которая подвигается из-за моря». Герои повести испытывают двойной гнет – силы окружающей природы и природы собственной. При столкновении с этой силой они испытывают ужас:«дьякону стало жутко» и Лаевскому «жутко... было». Этот ужас – ужас человека, стоящего на краю пропасти. Тема жизни-тюрьмы, жизни-колодца, жизни-пропасти не один раз возникает на страницах «Дуэли». Впервые она прозвучит в разговоре Лаевского с Самойленкой, когда Ла­евский сравнит жизнь с «глубочайшим колодцем», «на дне» которого «томятся приговоренные к смерти». И потом, перед дуэлью, будущее Ла­евскому представится «страшным, как пропасть,у которой не видно дна». Собственно, жизнь героев повести и есть, по мысли писателя, стре­мительное движение над «пропастью». <...>

Казалось бы, образ жизни-колодца, жизни-пропасти противоречит размеренному течению жизни курортного городка. Утром купание в море, днем обед, вечерами игра в карты, увеселительные поездки в годы, дни рождения и т.д. Однако трагический финал повести разрывает внешний покров курортной идиллии и обнажает истинный – «таинственный», «непонятный» и «страшный» – лик жизни. <...>

Рост стихии, как в природе, так и в среде социальной, и составляет движение повести. «Большая волна», «накрывающая» Самойленку и Лаев­ского при первом их разговоре у моря, и немилосердный зной свидетель­ствуют о начавшемся волнении на море. Вечером в пятницу на следую­щей неделе зоолог указывает на «подвигающуюся из-за моря» «тучу». И в ту же ночь разражается гроза. «Разлад» героев, обостренный надвигаю­щейся грозой, так же нарастает от главы и главе, завершаясь дуэлью (тоже грозой, но социальной).<...>

В «боях» Лаевского и фон Корена явно различимы отзвуки спора двух поколений русской интеллигенции – тех, кто ориентировался на «модель романтического поведения», и пришедших им на смену людей «реального направления». Однако писатель делает своих героев людьми одного поколения и даже одного круга, ибо ему важно показать, что при­чина их конфликта не в различии их ориентации, а в близости их «заблуждений»: «Знания, – пишет А. П. Чехов, – всегда пребывали в ми­ре... Потому-то гении никогда не воевали, и в Гете рядом с поэтом пре­красно уживался естественник. Воюют же не знания, не поэзия с анатомией, а заблуждения...» (А. С. Суворину, 15 мая 1889 г.). И хотя героям кажется, что они понимают друг друга – слово «понял» излюбленное в их лексиконе: «я понял» (Лаевский о себе); «Я понял» (фон Корен о Лаевском); «О, я его отлично понимаю» (Лаевский о фон Корене) и т.д. – на деле они не понимают ни себя, ни окружающих. <...>

Лаевский «не понимает», что он болен. С точностью врача Чехов от главы к главе отмечает, как прогрессирует его заболевание. <...> Болезнь выматывает героя, у него иссякают силы, с ними про­падает всякий интерес к жизни, а он «решает», что причина его состоя­ния в том, что он уже не любит Надежду Федоровну, ибо его ориентация на «модель романтического поведения» предполагает установку на любовь как на «безумную страсть». <...> Однако, как показывает писатель, трагедия Лаевского как раз в том и состоит, что он любит Надежду Федоровну. Ведь автор пишет: «С тех пор, как Лаевский решил, что он уже не любит…». «Решил», но не раз­любил. <...>

Непонимание самого себя делает поведение Лаевского непоследовательным, что фон Кореном толкуется как «необыкновенная лживость», хотя сам писатель более снисходителен к своим героям и понимает, что «бессознательная ложь не есть ложь, а ошибка» (см. его письмо А. С. Суворину, 8 сентября 1891 г.). Непонимание же определяет и отношение Лаевского к фон Корену. <...>

Николай Васильевич фон Корен, будучи, казалось бы, антиподом Ла­евского, сближается с ним, ибо так же подвержен «заблуждениям». Забо­тящийся о душах всего городка, он глух к душе собственной. И если Ла­евский - раб своего тела, то зоолог - раб своего характера. <...>

В основе отношения фон Корена к Лаевскому лежат сложные чувства, среди которых на первое место, возможно, следует поставить зависть - зависть к успеху Лаевского в обществе, и прежде всего к его аристокра­тизму. Ревность Лаевского и связанное с нею раздражение зоолог, в силу подозрительности, превратно истолковывает как пренебрежение аристо­крата к его, фон Корена, низкому происхождению. Именно поэтому его оскорбляет даже великодушный порыв Лаевского на дуэли: он «молчал», пока мириться предлагали секунданты, и «обиделся» тотчас же, как Лаев­ский произнес: «Я готов извиниться...» <...>

Ослепленные своими «страстями» («заблуждениями») герои лишают­ся «равнодушия» по отношению друг к другу и, следовательно, справедли­вости и объективности. В подобной ситуации суждениям героев «Дуэли» друг о друге полностью доверять нельзя, как и суждениям любого чехов­ского героя: «Для меня, как автора, – замечает писатель, – все эти мнения по своей сущности не имеют никакой цены. Дело не в сущности их; она переменчива и не нова. Вся суть в природе этих мнений... (в письме А. С. Суворину, 17 октября 1889 г.).

«Это натура твердая, сильная, деспотическая...», – говорит Лаевский о фон Корене. <...> Од­нако «поступки» фон Корена противоречат «мнению» Лаевского – зоолог не в состоянии устоять перед «добрым» Самойленкой, <...> он единственный, кто на пикнике сочувствует Надежде Федоровне, <...> единственный, кто опекает молодого дьякона. <...>

«Я натура вялая, слабая, подчиненная...» – говорит Лаевский о самом себе. Однако «поступки» героя говорят об ином – он рвет с деспотичной матерью, круто меняет привычный образ жизни, бросая Петербург, с пер­вых же строк повести он решительно ищет выхода из тупика, в котором оказался. И если уж искать среди героев «Дуэли» деспота, то скорее все­го придется указать на Лаевского – вплоть до семнадцатой главы Лаевский занят только самим собою <...>

В своих суждениях друг о друге герои, скорее, «проговариваются» о самих себе. Лаевский «проговаривается», приписы­вая свой «деспотизм» и свою «ненависть» фон Корену. «Проговаривается» и фон Корен, ибо «племя рабское, лукавое» никак не приложимо к рус­скому дворянину Лаевскому, но «выдает» национальный комплекс зоолога. С каждым днем растет между героями «гора лжи», обойти которую в ка­кой-то момент становится невозможным. <...>

Замороченные умозрительными схемами, герои Чехова теряют спо­собность видеть, слышать, понимать – жить. Если бы они сохранили же­лание понять друг друга, то увидели бы, что не так уж «различны» их «натуры», как им кажется. Герои равны между собой и никакими пре­имуществами друг перед другом не обладают. Они одновременно и рабы и деспоты. Фон Корен терроризирует Лаевского, Лаевский «дерзок» с На­деждой Федоровной, которая глядит на него «робко» и «краснеет», и оба они (и Лаевский и фон Корен) терроризируют доктора, который тоже «краснеет» и «конфузится», то от бесцеремонности зоолога, то от бесце­ремонности Лаевского: «странно было видеть», пишет автор, как лицо этого «громадного человека с эполетами и орденами» (в разговоре с фон Кореном) «приняло виноватое, пристыженное и заискивающее выраже­ние». У каждого из героев немало достоинств: Лаевский первый страдает от своих недостатков, фон Корен умен («хорошая голова»). Самойленко добр, дьякон проницателен. Им присущи одни и те же недостатки, среди которых на первое место дьякон поставит «величайшего из врагов челове­ческих – гордость.Истину, как бы говорит Чехов, недостаточно знать. По истине нужно жить.

На словах Самойленко готов отдать жизнь за человечество. Полный благородного негодования, он говорит фон Корену: «Если людей топить и вешать... то к черту твою цивилизацию... К черту!». Когда же жизнь по­требовала от него нравственного усилия ради спасения близких ему людей, то – на деле – собственный покой ему стал дороже жизни даже его друзей, не говоря уже о человечестве <...>

Дьякон на протяжении всей повести рассуждает умно и по-человечески <...>, на деле же, с упое­нием отдаваясь остроумному злословию фон Корена, дьякон, подобно Самойленке, невольно содействует «разладу».<...>

В повести разрыв между словом и делом оформляется как разрыв между «здесь» и «там». «Там» – мир высоких идей, страдающий народ, экспедиция, подвиги, любовь, осмысленная и полезная, вера, которая без дел мертва. «Здесь» – утюги, лекарства, голодные турки, ленивые абхазы, игра в карты, пикники, злословие, ненависть к ближнему. Так думает Ла­евский, так думает и Надежда Федоровна, которая мечтает о том, как «она будет жить где-нибудь в глуши, работать и высылать Лаевскому «от неизвестного» деньги, вышитые сорочки, табак, и вернется к нему только в старости, если он опасно заболеет и понадобится ему сиделка». Все это может быть только «там». И хотя «здесь» Лаевский уже болен и ему уже нужна «сиделка», Надежда Федоровна совершенно о нем не заботит­ся: дома грязь, «от мух... отбою нет... На окнах и на столах... пыль, дох­лые мухи... в спальню войти стыдно...» <...>

Итак, «там» – всегда благородно и красиво, «здесь» – всегда одиноко и бессмысленно. «Честным, умным, возвышенным можно быть только там, а не здесь». И это, к сожалению, имеет отношение не только к героям «Дуэли», но и почти ко всем остальным героям Чехова.

Так уходят герои «Дуэли» все дальше и дальше от истины. Художник разворачивает перед читателем бесконечную цепь их «заблуждений», что­бы показать, как поступки людей, не овладевших своим представлением о жизни, делаются неуправляемыми, подобно любой стихии. Атмосфера об­щественной жизни пропитывается ненавистью, как небо перед грозой ту­чами. В этой грозовой атмосфере люди теряют представление о своих об­щественных обязанностях - история прекращается. Становится возмож­ным «убийство... среди бела дня».

Толчком к нравственному перевороту Лаевского становится дуэль, но готовится он в течение всей повести. <...>

Предстоящая дуэль и возможная смерть заставляет Лаевского впер­вые задуматься не о жизни человечества вообще, но о жизни конкретной – о своей собственной. И оказалось, что «Бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал...» Здесь, в этом отчаянии Лаевского, и лежит начало работы его сознания.

Чехов делает зримым психологический поворот, совершающийся в Лаевском. Сначала он, как и раньше, «вспоминает», что полагается делать «накануне смерти», но постепенно начинает задавать себе вопросы (этот разговор с самим собой начинается как письмо к матери, так и оставшее­ся не написанным). Вопросы дают толчок к размышлению. И, размышляя над своей жизнью, Лаевский возвышается над ней: «Когда прошла гроза, он сидел у открытого окна ипокойно думал о том, что будет с ним». Реф­лексия помогла герою взглянуть на собственную ситуацию извне, и тогда стало ясно, что бежать ему некуда: «Ехать в Петербург? – спрашивал себя Лаевский. – Но это значило бы снова начатьстарую жизнь, которую я проклинаю». Сказано главное: искать новую жизнь – значит вернуться к старой. Так герой приходит к единственно возможному выводу: «Спасения надо искать только в себе самом...» И, разбираясь в себе, он начинает думать не о себе, как прежде («я погибаю», «я страдаю» и т.д.), но о своих близких, и оказалось, что его жизнь состоит в тесной связи с жизнью других. Рождение сознания дается в повести как рождение чело­века.<...>

Акт рождения сопровождается космическими (гроза) и социальными (дуэль) катаклиз­мами. Воедино сплетаются библейские и революционные мотивы - ночная тьма, сильный ветер, огонь, гром, вода и выстрелы. Пушкинское «Воспоминание», предпосланное этому акту, выявляет главную мысль его – «в начале было Слово». Роль слова в повести огромна. Слово рождает человека. И оно же угрожает ему. Слово-ненависть может «раздавить», как «поезд»; им можно зарезать: Лаевский чувствовал «точно ржавчину на теле от только что испытанной чужой ненависти», им можно убить: анонимные записки провоцируют обострение болезни Лаевского, а тот на следующий день, почти в беспамятстве, бросая словами-камнями налево (Самойленке – «сыщик» и «шпион») и направо (фон Корену – «немецкие выходцы из жидов»), провоцирует дуэль. <...>

Перерождение Лаевского потому вызывает споры среди чеховедов, что интерпретаторы повести в отношении к этому герою заняли позицию фон Корена, который и в финале судит о своем оппоненте «по шаблону»: «Какие мы с ним победители? – говорит он дьякону. – Победители орлами смотрят, а он жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик...» Для зоолога «победитель» и сейчас – это завоеватель («орел», то есть хищник). Но в повести речь идет не о победе «гениального полководца» или «царя пустыни» – речь идет о победе человека над собой, о победе человеческого духа, что требует жесточайшей самодисциплины: «скрутил себя».

«Настоящая человеческая», а не «рабская кровь» (А. П. Чехов) добы­вается мужественным противостоянием жизни, ее будням. Так стремится поступать сам писатель, так поступает после дуэли Лаевский. «Веление долга» помогает ему «в одно прекрасное утро» освободиться от «поклонения чужим мыслям», «от силы и лжи».

«Очевидность и логика фактов», «знание и очевидность, «вполне при­годные для шаблона», теряют смысл там, где речь идет о человеке. Здесь, по словам Алехина («О любви») необходимо «индивидуализировать каж­дый отдельный случай». «Кроты» – приходит к выводу дьякон при виде дуэлянтов, однако все последующее действие опровергает его вывод. Тер­пит поражение и фон Корен, утверждавший, что стихия «сильнее нас и нашей философии». Человек, как показывает Чехов, не только природное существо. Сила духа Лаевского побеждает силу его природы – он преодо­левает и эгоизм, и болезнь. Сотворенное сознание вносит космос в хаос – природа, которая прежде внушала Лаевскому только ужас,теперь очеловечивается («милая» и «радостно улыбалась»). Теперь ужас Лаевского звучит как «воспоминание» – «какжутко ему было...». Теперь появляется надежда: «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды...» На этом пути надежды и рождается финал повес­ти. Последняя глава звучит подобно репризе в сонате, ибо она является повторением экспозиции с иным характером развития тем. Она смягчает резкость и напряженность предшествующих глав. И если вся повесть рас­сказывала о том, как и почему распадаются связи меж людьми, то в по­следней главе автор намечает (пунктирно) путь восстановления этих свя­зей.<...>

Мотивы повести в последней главе звучат в иной тональности, неже­ли прежде. Герои снова, как когда-то на пикнике, собраны воедино. Но теперь в их отношениях произошла разительная перемена. Прежде они «давили», как «громадные камни», как «поезда», друг друга своею ненави­стью – теперь они связываются интимными жестами дружбы: «обнял», «перекрестил», «пожимая... руку», «молча протянул... руку». <...>

В. Линков о последней главе повести пишет: «Эта глава носит итого­вый характер. И казалось бы, есть все основания для оптимистических выводов. Но Чехов кончает главу, а вместе с ней и всю повесть неожи­данной мыслью: «Никто не знает настоящей правды». Эти слова повторя­ются трижды на протяжении трех страниц... Уже это одно показывает особое значение, какое придавал им автор... Различное содержание вкла­дывают в одни и те же слова фон Корен и Лаевский. Подлинный идейный вывод произведения – в мысли Лаевского». Линков не заметил, что у этого «повторяются трижды» есть и свой подтекст. Характер повтора в диалоге фон Корена и Лаевского аналогичен повтору (страницею выше) в диалоге Самойленки и фон Корена.

«Я удивляюсь, - тихо сказал фон Корен...
- Да, удивления достойно, - вздохнул Самойленко...»
«... фон Корен... сказал твердо: - ... Никто не знает настоящей правды.
Да, никто не знает правды... - сказал Лаевский».

В этих совпадениях обнаруживается весьма важное для героев повести (в контексте ее) обстоятельство – ранее они постоянно противоре­чили друг другу, а Лаевский противоречил даже тогда, когда «разделял...мнение», – теперь, думая каждый о своем, они вторят друг другу. Этот повтор есть свидетельство зарождающегося в героях желания понятьдругого. Таковы реальные последствия прозрения Лаевского – пробужде­ние готовности признать за другим право на правду. <...>

В мире Чехова «жутко» и «грустно», как и «никто не знает настоя­щей правды», не есть показатели пессимизма. Они составляют «шаг впе­ред» «в области мысли», ибо в них содержится то беспокойство, которое, как у Лаевского, может послужить толчком к «отчаянию» и к «началу сознания», если у героев достанет мужества.

Лаевскому в повести «жутко» с первых страниц ее. Его путь поэтому есть движение от ощущения истины к осознанию этой истины: «никто не знает настоящей правды». Эти слова означают не отказ писателя от по­знания мира, но понимание сложности мира. «Никто не знает настоящей правды», как и заключающая мысль рассказчика из повести «Огни» (1883) – «Ничего не разберешь на этом свете!» – есть вариация истины Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю», которую писатель ставил весьма высоко. Фон Корен прошел путь только от – «Я знаю...» до – «Я знаю только то...». Поиски истины у этого героя еще впереди. Пока он в плену своих схем. Пока он ищет правду «за морем».

Писатель знает, как далеко его героям до полного осознания своих: «заблуждений». Возможно, поэтому слова Лаевского: «И кто знает? Быть, может, доплывут до настоящей правды...» – перебиваются словами дьякона: «Не видать и не слыхать…» <...>

Из ст.: Звонникова Л.А. Скверная болезнь: к нравственно-художест­венной проблематике «Дуэли» // Вопросы литературы. 1985. № 3. (Цит. по: Звонникова Л.А. Заколдованный круг (проза А.П. Чехова) 1880-1904. М., 1998. С. 43-60).

 

    

«АНТИСХЕМА РУССКОГО СОЦИАЛЬНО-ПСИХОЛОГИЧЕСКОГО РОМАНА»
(В.Я. Линков)

<...> Точкой отсчета в оценке литературных явлений для русского читателя XIX века были романы Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Гончарова, Толстого, Достоевского. Они определили культурный кругозор человека эпохи, его понимание вещей и способ мышления. <...>. И вот Чехов спустя три года [после «Огней». – прим. сост.] создает одно из самых удивительных своих произведений – повесть «Дуэль», в которой повторил мысль «Огней», но придал ей полновесное звучание, поместив в духовный контекст русского классического романа XIX века.

В этой повести, самой большой, почти не уступающей по объему некоторым тургеневским романам, Чехов выступает как писатель своеобразный, отличный от своих предшественников. И в то же время «Дуэль» – звено, соединяющее творчество писателя с традициями русского реализма XIX века явно и намеренно. Конечно, всякое произведение мы понимаем в той или иной степени в контексте литературы, сознаем мы это или нет. Но для «Дуэли» эта степень так велика, что вне сравнения с романами русских реалистов XIX века ее попросту невозможно понять или легко понять совершенно превратно, вопреки ее действительному замыслу…

У предшественников Чехова – Пушкина, Лермонтова, Гончарова, Тургенева – не ставятся под сомнение возможность и право суда над героем. В «Дуэли» показана несостоятельность такого суда. И дело не в том, что человек может ошибаться в своих суждениях, а в том, что он не может не ошибаться: ему недоступна глубинная суть другого. Не только все герои порознь не знают «настоящую» правду о Лаевском, но даже и все вместе, хотя и дополняют друг друга, не обладают ею.

Истинная сущность Лаевского оказалась скрытой от глаз посторонних и близких, да и ему самому она открылась только в минуту высокого духовного напряжения и прозрения, вызванных колоссальным давлением исключительных событий. То, что в конце концов совершил Лаевский, не смог предвидеть никто, включая и его самого…

У предшественников Чехова читатель от описания внешности героев, их костюма, фигуры, лица, манер, как по укатанной дороге, шел к пониманию разницы в их мировоззрении, типах культуры. А в «Дуэли» эта дорога никуда не приводит, она заводит в тупик, поскольку все, что отличает фон Корена от Лаевского и различает остальных персонажей друг от друга, оказывается несущественным, непринципиальным, не важным. Дело не в том, что их различает, а в том, в чем они похожи, что свойственно им независимо от образованности, уровня развития, интеллектуальных способностей и рода занятий. Чехов далек от намерений противопоставлять одну культуру другой, гуманитарный тип мышления – естественнонаучному, религиозное сознание – атеистическому. Сами герои склонны придавать решающее значение различиям, их разъединяющим, что и приводит их к недоразумениям и ошибкам…

Неясность самосознания, непонимание действительных мотивов собственного поведения, ослепление – вот истинная причина столкновения Лаевского и фон Корена. «Кроты», – скажет о них дьякон, наблюдая приготовления к дуэли. В этом еще одно существенное отличие «Дуэли» от романа «онегинского типа». В повести Чехова герои враждуют, ненавидят друг друга не потому, что они занимают непримиримо различные жизненные позиции, а потому, что им присущи одни и те же человеческие недостатки. Поэтому в их дуэли не может быть ни побежденного, ни победителя…

«Дуэль» строится как бы по антисхеме русского социально-психологического романа. Обусловлено это «анти» не намерением автора опровергнуть философию своих предшественников, а стремлением обосновать важность своего круга проблем, утвердить новые принципы художественного освоения действительности.

Какова социальная ценность героя? – вот главный вопрос романов Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Гончарова. Как жить человеку в этом мире, таком, какой он есть? – вот вопрос, который ставит и пытается разрешить Чехов в «Дуэли»…

В «Дуэли» нет реального общего дела или общей ценности, с которой были бы соотнесены все персонажи. Чехов изображает случайную группу людей, объединенных только временем и пространством. Никакие прочные связи не объединяют их: ни деловые, ни духовные, ни экономические. У них не может быть столкновения, конфликта на общей почве существенного интереса. Это частное бытие в его наиболее чистой форме. Судьба одних никак в сущности не затрагивает остальных. И если Самойленко сочувствует Лаевскому, а фон Корен ненавидит его, то это их частные, личные и, в общем, необязательные отношения. Каждый живет своей жизнью и поглощен своими частными интересами.

Недоразумения, ошибки, иллюзии – вот слова, выражающие характер взаимоотношений героев. Они не только ошибочно или неполно судят о своих ближних, но и неверно представляют самих себя, чему способствует стремление казаться в глазах своих и окружающих чем-то, что не является их действительной сущностью. Это стремление всеобщее. Оно, выступая как универсальная черта изображаемых в повести людей, неожиданно объединяет и Самойленко, и фон Корена, и Надежду Федоровну, и Лаевского.

Самойленко скрывает свою доброту, хочет также, «чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством», хотя, говорит автор, он был только статским советником. Фон Корен взял на себя роль защитника общественных интересов. Надежда Федоровна «думала о том, что во всем городе есть только одна молодая, красивая, интеллигентная женщина – это она, и что только она одна умеет одеваться дешево, изящно и со вкусом». События повести показывают, насколько неоправданными были ее претензии.

У Лаевского в этом маскараде своя роль, своя маска – он играет «лишнего человека». Не понимая ясно до конца самого себя, Лаевский действует как человек не просто слепой, не видящий, что он делает, но как околдованный, принимая плохое за хорошее. В его глазах все его низкие поступки теряют определенным образом свою низость. Так же было с фон Кореном, когда он кидал Лаевскому записку или провоцировал его на дуэль; точно так же уговаривает и себя Надежда Федоровна: «Она с радостью соображала, что в ее измене нет ничего страшного. В ее измене душа не участвовала…»…

Открыв себе свою нравственную несостоятельность, Лаевский направляет работу ума не на объяснения и оправдания, а на поиски выхода. Если раньше его рассуждения пестрели именами писателей и философов, то теперь его мысли совершенно свободны от всяких заимствований. Личная, неповторимая жизнь, которая известна и ясна ему одному, стала единственным и всепоглощающим объектом его размышлений. Его вывод заключается в том, что «спасения надо искать только в самом себе, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и все...»

Когда некоторые критики пишут о нереальности, надуманности перерождения Лаевского, они не учитывают всей серьезности дилеммы, перед которой стал герой.

Сознание того, что «жизнь дается только один раз и не повторяется», порождает у героя высшее чувство ответственности пред самим собой за свою единственную, краткую и неповторимую жизнь. Что перед этим все разоблачения фон Корена? Суд Лаевского над самим собой оказывается страшнее суда посторонних…

«Дуэль» можно рассматривать как своего рода ключ к пониманию творчества Чехова. В этой повести показано, как герой пытается объяснить себя и свое поведение с помощью философии, свойственной человеку эпохи Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Гончарова.

Лаевский тщится представить себя в качестве представителя поколения и этим оправдать свои поступки. Попытка объяснения, исходящая от самого героя, показана в повести как фальшивая. Тем самым Чехов отвергает возможность рассмотрения героев повести в эстетическом качестве героев своих литературных предшественников. Он обильно использует в повести приемы, свойственные русскому социально-психологическому роману. Но в структуре «Дуэли» функция этих приемов чисто «отрицательная», они показывают, чем не являются герои, несмотря на их претензии: давая материал для определенного, привычного истолкования произведения, Чехов отрицает это истолкование как неприменимое к его искусству.

Из кн.: Линков В.Я. Скептицизм и вера Чехова. М., 1995. С. 24-41.

 

 

      

«ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ЛИ ПЕРЕРОДИЛСЯ ЛАЕВСКИЙ?»
(П. Н. Долженков)

<...> «Для моей повести (“Дуэли”. – П.Д.) рекомендуемое Вами название “Ложь” не годится. Оно уместно только там, где речь идет о сознательной лжи. Бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка», – так писал Чехов А.С. Суворину о своем новом произведении. <...> Чехов создает свою концепцию лжи – концепцию бессознатель­ной лжи. На ее основе и надо анализировать повесть, рассматривать про­блему духовного перерождения Лаевского, искать суть столкновения главных героев, выяснять возможности познания человеком себя и мира.

Отметим, что писатель-медик исследует проблему бессознательной лжи на примере героя-истерика (с Лаевским случается истерический при­падок). Чехов знает, что лживость – характерная черта истерика. Пример­но в эти же годы, изучая больных истерией, З. Фрейд создавал свою психоаналитическую теорию, в которой столь большое значение имеют бессознательное и бессознательная ложь. Согласно теории Фрейда, секс, libido играют очень большую роль в жизни человека. В повести фон Ко­рен подчеркивает то обстоятельство, что «постель» имеет большое значе­ние в жизни Лаевского. Мы полагаем, что «Дуэль», как и некоторые другие произведения писателя, дает основания для сопоставлений взгля­дов на структуру и динамику внутренней жизни людей Чехова и Фрейда. При этом отметим, что создатель психоанализа испытал сильное влияние позитивизма.

Главный герой повести Лаевский ведет, по его же словам, жизнь по­шлую, нечистую, нелепую. В то же время он сознает, что такая жизнь не есть должное, и, потакая своим слабостям, прямо говорит о необходимо­сти для себя обобщать, объяснять и оправдывать каждый свой поступок. Лаевский убеждает себя и искренне верит в то, что он ведет дурной образ жизни не потому, что он слабый и отчасти порочный чело­век, а потому что он «лишний человек», Гамлет, вырождающаяся вместе со всем дворянством личность и т.д. Его жизнь оказывается объясненной, оправданной и чуть ли не санкционированной подобными теориями и идеями и изменить ее оказывается вряд ли возможно. Самооправдание - одна из важнейших функций бессознательной лжи у Лаевского. <...>

Другая область применения Лаевским бессознательной лжи – маски­ровка от самого себя истинного смысла своих поступков и неприглядных мотивов, их определяющих. На одной из таких маскировок и ее разобла­чении во многом и строится сюжет повести. Устав жить в жарком, душ­ном, скучном городке на Кавказе, разлюбив Надежду Федоровну, на которой он как «порядочный человек» должен теперь жениться, Лаевский решает бросить Надежду Федоровну и бежать в Петербург. Будучи не в состоянии открыто признать низкие мотивы своего поступка, герой по­вести маскирует их от себя и возводит искусное защитное построение. Например, он уверяет себя, что бежит с Кавказа, на котором «гибнет», от грязной и пустой жизни туда, где только и возможна честная, умная, воз­вышенная и чистая жизнь, он уверяет себя, что бежит в Петербург за идеалами и руководящей идеей. Одним словом, он выстраивает ту самую «гору лжи», пройти сквозь которую ему не хватит сил. Фон Корен поймал Лаевского на обмане, и под влиянием этого, а также и потрясения от из­мены Надежды Федоровны правда о самом себе входит в сознание героя, лгать дальше уже нет сил. Последствием этого становится то, что многие называют перерождением Лаевского.

На наш взгляд, именно здесь и начинаются проблемы. Действительно ли переродился Лаевский – вот главный вопрос повести. Как бы Лаевский ни лгал, о чем бы он ни говорил, что бы ни делал, он всегда преследует одну цель: выставить себя чем-то выдающимся, необыкновенным челове­ком, выше серых окружающих его людишек. Эта цель – лейтмотив его жизнедеятельности, постоянная, всегда проявляющаяся бессознательная установка. <...> Отметим опять же научную точность Чехова: имен­но для истерического типа личности одной из важнейших черт личности является стремление представлять себя перед другими необыкновенным, незаурядным человеком, быть в центре внимания. (Подчеркнем, что мы говорим о Лаевском не как о больном-истерике, а как о человеке истери­ческого типа личности.)

Итак, Лаевским движут неприглядные мотивы поведения, с одной сто­роны, а с другой – он все время хочет выставлять себя перед окружающи­ми и самим собой человеком более нравственным, умным и возвышенным, чем он есть на самом деле. Понятно, что эти мотивы пове­дения несовместимы друг с другом, а потому низкие мотивы для того, чтобы быть реализованными, требуют для себя маскировки от высших начал души Лаевского. Отсюда возникает потребность бессознательной лжи, и Лаевский успешно врет самому себе. <...>

Проанализировав внутреннюю жизнь Лаевского, обратимся к пробле­ме его перерождения. Прижизненная критика была единодушной в оценке финала произведения. Лаевскому как характеру было отказано в возмож­ности нравственного перерождения и отказано не без оснований. В совет­скую эпоху появились попытки оправдать метаморфозу главного героя повести, найти в его личности то, что и предопределило духовное обновление. Например, В.Я. Линков считает, что Лаевский смог стать другим человеком потому, что жил пошло и лживо и одновременно не выносил лжи и пошлости. <...>

О перерождении Лаевского написано много, но действительно ли, по замыслу Чехова, его герой переродился? Правда о себе входит в сознание Лаевского, он бичует себя и тяжело страдает, он искренен. Но вскоре он произносит следующую тираду: «Погибла жизнь! <...> я столкнул с неба свою тусклую звезду, она закатилась, и след ее смешался с ночной тьмой; она уже не вернется на небо, потому что жизнь дается только один раз и не повторяется. Если бы можно было вернуть прошлые дни и годы, он ложь в них заменил бы правдой, праздность - трудом, скуку - радостью, он вернул бы чистоту тем, у кого взял ее, нашел бы Бога и справедли­вость, но это так же невозможно, как закатившуюся звезду вернуть опять на небо. И оттого, что это невозможно, он приходил в отчаяние. А тут «знакомые все лица», опять заговорил «великий Лаевский»: тут и небосклон, и закатившаяся звезда, и уж непременно он нашел бы Бога и справедливость (не меньше) и так далее. Сколько деше­вой патетики, позы, самомнения, и потому вполне оправдана чеховская ирония по отношению к своему герою.

Лаевский ищет выход из создавшейся ситуации и «находит»: «Спасе­ние надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и все». <...> Вывод «спасения надо искать в самом себе», - одна из доктрин Толстого, из произведений кото­рого так много заимствует чеховский герой. Да и в начале его размышле­ний в ночь перед дуэлью стилистически чувствуется Толстой («Убьют ли его завтра утром или посмеются над ним, то есть оставят ему эту жизнь, он все равно погиб...» и т.д.). Лаевский остается прежним Лаев­ским, он опять ищет спасения в чужих теориях, примеряет на себя не свои и красивые одежды. Вряд ли можно говорить о серьезности дилеммы, ставшей перед героем: либо переродиться, либо убить себя. Есте­ственно, великий человек либо находит Бога и справедливость, либо уби­вает себя, на то он и великий человек, - дело известное. Затем «закатившаяся звезда» едет на дуэль. И здесь опять поза: он все выше и выше поднимал пистолет, хотя и «чувствовал, что это слишком показное великодушие не деликатно и не великодушно, но иначе не умел и не мог». Рассказ о дуэли и перерождении своего героя Чехов заканчива­ет так: «Потом они (Лаевский и Надежда Федоровна. - П.Д.) долго сидели в палисаднике, прижавшись друг к другу, и молчали, или же, мечтая вслух о своей будущей счастливой жизни, говорили короткие, отрывистые фра­зы, и ему казалось, что он никогда раньше не говорил так длинно и краси во». Последняя строчка главы о перерождении Лаевского иро­нична, и это не удивительно: Лаевский говорит и опять любуется собой, - и это в первые часы после дуэли, тогда, когда о красоте собственных ре­чей он должен думать менее всего.

Таким образом, Чехов заставляет нас сильно усомниться в искренно­сти перерождения своего героя. Может быть, Лаевский, начав жить по-другому, в глубине души делает это для того, чтобы опять же возвеличи­вать себя, ставить себя выше окружающих: «великий» Лаевский нашел в себе силы для духовного обновления, для новой жизни. Может быть, он расплатится с кредиторами, уедет с Надеждой Федоровной в Петербург, посчитает дело сделанным, и все начнется сначала. Зато как гордо, с ка­кой помпой будет он потом рассуждать об этом периоде своей жизни, каким великим человеком будет себе казаться. Все это возможно. Вспом­ним, что Чехов говорил по поводу «Именин»: «Правы вы также, что не может лгать человек, который только что плакал. Но правы только отчас­ти. Ложь - тот же алкоголизм. Лгуны лгут и умирая». Как видим, Чехов глубоко сомневался в возможности перерождения «бессоз­нательного лгуна».

Одновременно со страданием, обличением себя, открытием конечной правды о своей личности в течении внутренней жизни Лаевского парал­лельно мы видим все ту же бессознательную ложь, самолюбование, стрем­ление выставить себя необыкновенным человеком, встать на котурны.

Таков Лаевский в день дуэли: не переродившийся, но и могущий пере­родиться. Затем в повествовании делается пауза, и только через три меся­ца мы видим героя в небольшом эпизоде прощания. Мы не знаем, что происходило с Лаевским в эти три месяца, мы не знаем, что он думает и чувствует тогда, когда мы его видим, он изображен только извне. Мы не можем ответить на вопрос: переродился ли герой, то есть сменил жизнен­ные ориентиры, или, как пишет В.Б. Катаев, просто повел другой образ жизни. Неопределенность «нового» Лаевского входит в идейный замысел повести.

Если ситуация неопределенности, выстраиваемая Чеховым в «Огнях», касалась лишь одной из проблем этого произведения, то в «Дуэли» ситуа­ция неопределенности охватывает собой всю повесть в целом и имеет решающее значение для ее понимания: она на уровне поэтики отражает убежденность автора в невозможности абсолютно достоверного знания о мире, в гипотетическом характере наших знаний.

В дуэли участвуют двое, и без анализа внутреннего мира и поступков второго героя повести нельзя считать наши выводы вполне убедительны­ми. Фон Корен думает, что его отношение к Лаевскому продиктовано его идеологией, идеями социал-дарвинизма, а на деле им движет личная не­приязнь, чувство ненависти. <...> Но что является причиной столь сильной ненависти зоолога? Л. Звонникова полагает, что главное в сложном чувстве, которое испытывает фон Корен, - зависть к успеху Лаевского в обществе и прежде всего к его аристократизму, обусловленная самолюбием зоолога (низкое проис­хождение, национальный комплекс). Вряд ли с этим можно со­гласиться, поскольку нигде в повести не идет речь о каких-либо переживаниях фон Корена по поводу своего происхождения или нацио­нальности. Зато в «Дуэли» много и однозначно говорится о деспотизме героя. «Он здесь король и орел; он держит всех жителей в ежах и гнетет их своим авторитетом. Он прибрал к рукам всех, вмешива­ется в чужие дела, все ему нужно и все боятся его», - так харак­теризует его, деспота в быту и науке, Лаевский. И он прав, деспотизм фон Корена виден во всем: он стремится стать над людьми, которые для него всего лишь пешки, которыми он распоряжается, за которых решает, кому жить, а кому умирать, которые идут туда, куда он велит. <...>

Сам же Лаевский и объясняет причину ненависти к нему фон Корена: «Я ускользаю из-под его лапы, он чувствует это и ненавидит меня». Но, разумеется, Лаевский не видит тут главного: дело не только в том, что он ускользает из-под власти зоолога, но и в том, что он сам стре­мится стать выше других и потому является соперником для фон Корена. В своей пространной и уничижительной характеристике Лаевского фон Корен особо выделяет то, что тот имеет успех, что он «божок» массы, что он всюду выставляет себя «великим» Лаевским. Стремление быть деспо­том, и притом единоличным, оказывается настолько сильным у героя, что он не останавливается даже перед убийством (дуэль с Лаевским, который находится в состоянии сильного потрясения, о чем зоолог знает, практи­чески убийство).

Очень важно для понимания повести то, что деспотизм - скрытый мо­тив жизнедеятельности героя. Как и Лаевский, он бессознательно лжет, маскируя идеологической оболочкой истинную основу своего отношения к сопернику. <...>

На ненависть фон Корена Лаевский отвечает взаимностью. <...> Л. Звонникова попыталась выяснить причину ненависти и этого героя. По ее мнению, больной и хилый Лаевский бес­сознательно ревнует к видимой силе и здоровью фон Корена. Но, думается, не это, а постоянное желание зоолога унизить и даже уничтожить противника, стремление разоблачить его в глазах окружающих (а разоблачение - самое страшное для «великого» Лаевского) становятся причиной ответной ненависти. <...>

В основе столкновения героев повести, их дуэли лежали не идейные, а личностные мотивы, которые были неведомы фон Корену и Лаевскому.

Не знают «настоящей правды» о себе и своей «дуэли» герои повести, не знают «настоящей правды» и читатели ее (переродился ли Лаевский?), и это вполне обосновывает грустное итоговое резюме произведения.

Конечный образ в повести - люди, в лодке плывущие по морю к «на­стоящей правде». Появление этого образа в сознании Лаевского, на наш взгляд, есть итог его чтения Толстого и мышления в его духе. Образ лод­ки и пловцов в «Дуэли» связан с притчей, которая излагается в «Испове­ди». Л.Н. Толстой рассказывает, как его посадили в лодку, указали направление к другому берегу и вложили в неопытные руки весла и оста­вили одного; вместе с Толстым плыло множество других лодок, большин­ство которых неслось по течению к гибельным порогам, но ему удалось вспомнить о береге, о веслах и направлении и он стал вместе со многими выгребать назад вверх по течению и к берегу. «Берег - это был Бог, на­правление - это было предание, весла - это была данная мне свобода вы­грестись к берегу - соединиться с Богом». (Образ «лодочки» Толстой использует и в «Анне Карениной», говоря о прежних иллюзиях Левина по поводу семейной жизни, о его разочарованиях и новых очарованиях.) Мы могли бы в соотнесенности образа гребцов и лодки, плывущих к правде, у Лаевского и Толстого видеть конечную ав­торскую позицию, но мы не можем этого сделать, поскольку мы вспоми­наем, что образ лодки есть и в предисловии к роману П. Бурже[2] «Ученик». Бурже пишет об «океане таинственного», «непознаваемого», открыть и познать который человечеству не суждено, так как у него нет для того «ни лодки, ни парусов». Роман «Ученик» вышел незадолго до написа­ния повести. Существуют два больших письма Чехова А.С. Суворину, во многом посвященных этому произведению, в которых Чехов в том числе и горячо защищает науку от выпадов в ее адрес П. Бурже.

На смысл конечного образа, привнесенный притчей Толстого, накла­дывается иной, противоположный смысл, который нельзя считать случай­но привнесенным, поскольку в повести не раз упоминается Спенсер, говорится о социал-дарвинизме, высказываются идеи, связанные с пози­тивизмом. Думается, что образ ученого-позитивиста, лишь по случайно­сти не убившего человека, генетически связан с образом главного героя романа Бурже, тоже ученого-позитивиста, ставшего невольным убийцей. Связывает два произведения также и поставленная в них проблема науч­ного эксперимента над людьми.

В «Дуэли» ситуация неопределенности возникает потому, что автор строит произведение так, что невозможно ответить на вопрос: действи­тельно ли переродился Лаевский? И отрицательный, и утвердительный ответы равно являются лишь возможными, гипотетическими. Ситуация неопределенности имеет большое значение для обоснования конечного вывода повести: «Никто не знает настоящей правды». «Дуэль» во многом построена согласно принципу неопределенности. Мы говорим о том, что произведение построено по принципу неопределенности тогда, когда создаваемая в нем ситуация неопределенности достаточно сильно влияет на понимание этого произведения в целом.

Ситуации неопределенности в чеховских произведениях, построение произведений по принципу неопределенности являются отражениями на уровне поэтики представления Чехова о том, что человеческие знания имеют лишь предположительный характер. <...>

Из кн.: Долженков П. Н. Чехов и позитивизм. Изд. 2-е, испр. и доп. М., 2003. С. 24-31.

 

[1] Балет-феерия «Волшебные пилюли» (Die magische Pille) Людвига Минкуса (1826-1917). Поставлен в Мариинском театре С.-Петербурга Мариусом Петипа в 1886 г. – прим. сост.

[2] Бурже, Шарль Жозеф Поль (Bourget, Charles Joseph Paul) (1852-1935), французский писатель. – прим. сост.

© 2009-2015 Минкультуры России