Антон Павлович Чехов Карта сайта Написать письмо
Весь А.П. Чехов. Главная страница

Первая публикация – ежемесячное литературное приложение к журналу «Нива». 1896. № 10-12.

 

 

    

ИЗ ПИСЕМ ЧИТАТЕЛЕЙ

 

<...> Начало этой второй части мне показалось сначала немного странным по недосказанности многих действий и психологических мотивов … но всё это служит только к усилению впечатления от тех штрихов, которыми обрисовываются отношения отца и дочери на следующих страницах. Вся черновая работа подмалёвки, грунтовки совершается самим читателем в уме, и когда Вы накладываете последний блик, он тем ярче проступает, потому что читатель ждёт его с напряжённым вниманием. Не знаю, будет ли таково впечатление читателей, но на меня эта недосказанность всегда производит самое лучшее впечатление.

А.А. Тихонов, 1896 год

<...> Недавно прочла Вашу мучительную и прекрасную повесть «Моя жизнь»… Меня лично бесконечно трогает психология этого незаметного, затерянного в глуши «маленького» человека, который в таких трудах и страданиях делает самое нужное в жизни дело – дело нравственного обновления. Никакие цифры марксистов, никакие планы общественного переустройства не убеждают так ясно, что царствие Божие «близко, при дверях», как это подмеченное Вами в глухом, далеком от всяких веяний захолустье глубокое томление ищущего духа…

Пусть Иванов и его жена, Лаевский, профессор из «Скучной истории» заблудились. Не нашли дороги, не нашли в себе сил искать ее – пусть кто-то из Ваших героев сказал: нашему поколению крышка, − жаль, конечно, тех, кто попал в «пожертвованное поколение», но ведь это деление на поколения условно: жизнь течет тысячами струй, и если в ней есть маляр из «Моей жизни» и Редька – ее нельзя назвать мутной – как из-за двух праведников нельзя осуждать Содома. Да и полно – не больше ли, чем «два», таких праведника? <...>

В.Г. Малафеева, литератор из Киева. 18 ноября 1897 г.

 

 

     

«ЖАЛКИЙ ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»
(А.М. Скабичевский)

<...> В рассказе «Моя жизнь» мы имеем дело с одним из тех неудачников, которые очень часто встречались во все времена в средних слоях нашего общества и которые именно и подали повод к созданию известной пословицы «в семье не без урода». <...>

Если хотите, с точки зрения последователей идей гр. Л. Толстого, ничего не может быть выше и идеальнее подобного исхода всех мытарств нашего героя. В чем же мог найти успокоение совести молодой человек, неспособный, по своему мягкосердечию и чувству правды, к урыванию жирных пирогов на пиршестве «ликующих, праздно болтающих», как не в приобщении к посильному физическому труду, в котором он видел единственное спасение своей души? Да и что было делать ему, раз его забили с детства, ожесточили, ничему в то же время не выучили и никуда не направили? Да, конечно, в смысле неудачности и как жертва дурного воспитания, он не мог придумать ничего лучшего. Но в смысле идеальности?.. Ах, разве вы не чувствуете, как над самой вашей головой висит низкий потолок, а вокруг вас сдвигаются и готовы задушить вас тесные стены… Ни воздуха. Ни просвета… А ведь перед нами тоже герой нашего времени… Боже, какой жалкий герой!

Из ст.: Скабичевский А.М. Больные герои больной литературы. // Новое слово. 1897. Кн. 4 (январь). С. 161-163 (2-я паг.).

 

 

     

«О НЕПРИГОДНОСТИ ФИЛОСОФИИ ОПРОЩЕНИЯ»
(А.И. Богданович)

<...> Повесть [«Моя жизнь»] издана в одном томике с «Мужиками», и критики, накинувшиеся на г. Чехова за сугубо мрачный взгляд его на деревню, могут утешиться, так как взгляды автора на город, выраженные в «Моей жизни», еще безотраднее. В деревне г. Чехов указал на ее некультурность, невежество, дикость нравов, но ни одним словом не попрекнул мужиков, что они заедают чужую жизнь, высасывают соки у других. Не то в городе, как он представляется его герою, молодому человеку, одному из тех неудачников, которых так много можно встретить в любом провинциальном городке. Его образование жалкое, обры­вочное. Систематического курса он не мог одолеть, так как всем существом понимал ненужность, непри­годность мертвящей схоластики, составляющей поныне суть нашей средней школы. <...>

И опять верная, старая знакомая картина, которую мы уже столько раз видели в произведениях лучших писателей. Мрачное, унылое настроение автора находит себе богатую пищу в городе, как нашло ее и в деревне. Народникам нечего жаловаться на односторонности г. Чехова, который не щадит города, но, как увидим дальше, также бежит из города, где не видит ничего, что примирило бы его с ним, дало бы надежду на возможность лучшей жизни, лучшей будущности для этих тысяч ничтожеств, скопившихся в восьми улицах, «теряющихся за холмом». <...>

Герой рассказа бросает «интеллигентную» жизнь, т.е. отказывается праздно сидеть в канцеляриях и этим путем добывать хлеб. А «хлеб» в его жизни, как и в жизни остальных, лишенных капитала и взяток, играет первое место. Около него, по наивному признанию героя, сосредоточиваются все его мечты. Он постоянно чувствует себя недостаточно сытым. Его постоянно тяготит физическое ощущение голода, что сближает его с массою людей, которая «работает только для куска хлеба и может говорить только о харчах». Рассказчик становится маляром благодаря знакомству с мастеровым Редькой, который фигурирует в повести как предста­витель физического труда. И здесь мрачный тон рассказа не меняется. Тоска автора вроде усиливается, когда он рассматривает этого тщедушного труженика, жалкого, вечно больного, с порывами к лучшей жизни. <...>

В обществе Редьки и его мастеров герой лучше себя чувствует, не видя, по крайней мере, праздной жизни, взяток, поедания других для собственного существования: «Я жил теперь среди людей, для которых труд был обязателен <...> А, главное, я жил на свой собственный счет и никому не был в тягость». Но тут и все удовлетворенье, которое он получает от подобной жизни. В своих товарищах он замечает и ложь, и надува­тельство заказчиков, и кражу материалов, и затаенную злобу ко всем, кто лучше живет. Поражает его также бессмысленная злость окружающих, которые никак не могут примириться с мыслью, что человек ушел от сравнительно праздной и обеспеченной жизни в простые рабочие, опустился, по их мнению. <...>

Мы жестоко разочаровались бы, если бы причислили г. Чехова к сонму проповедников опрощения. Скорее, напротив, вся повесть является как бы доказательством непригодно­сти этой философии к жизни. Печальный тон рассказа все усиливается, переходя к концу в мрачный. Полная безнадежность, ничего, кроме жалкого существования ради «хлеба». <...>

Где же выход? Куда же идти бедному изможденному герою? Автор не дает ответа, оставляя героя в среде маляров, где он находит одно утешение, что он никому не в тягость, не высасывает, не заедает чужую жизнь. Плохое утешение, от которого отвернулась его жена. <...>

И герой ничего не находит в ответ, ничем не в силах удержать страстно и нежно любимую женщину. Он чувствует, что с ней уходит из его жизни свет и тепло, что впереди все сведется только к добыванию хлеба, к жалкому прозябанию, на манер его приятеля Редьки с его примитивной философией. Автор оставляет его примирившимся с жизнью, но читатель расстается неудовлетворенным, под смутным впе­чатлением, что и эта «Моя жизнь» не дает цельной картины, а ряд прекрасно выписанных отдельных моментов. Лучше всего выходят у автора не главные лица, а те, которых он затрагивает мимоходом, как, например, мельник в деревне, где герой проводит лето с женою, Редька, инженер, отец жены и другие. Некоторые картины природы удивительно живы, захватывают своей яркостью, но к ним мы уже привык­ли у такого мастера внешней живописи, как г. Чехов, и не на них, конечно, сосредоточивается внимание. В общем, «Моя жизнь» — произведение, любопытное лишь как попытка в художественной форме решить один из жгучих вопросов. Попытка неудачна, потому что автор сам не верит в исключительную правду физического труда. К тому же г. Чехов слишком художник, чтобы быть проповедником, и не может, если бы даже хотел, «сочинять» то, чего жизнь ему не дала и не дает.

Богданович А.И. Талант мертвой полосы // Мир Божий. 1897. № 12. С. 2-6 (2-я паг.).

 

 

      

«ПРОТИВОРЕЧИЕ С ИЗОБРАЖАЕМОЙ ЖИЗНЬЮ»
(А.С. Глинка)

<...> В повести «Моя жизнь» <...> мрачными красками рисуется жизнь крестьян деревни Кириловки. Картины из деревенской жизни выступают в этом произведении, как обстановочный элемент, оттеняющий и подчеркивающий трагическую никчемность интеллигентной героини Марии Викторовны в ее беспомощных порываниях осмыслить свою жизнь... Эта повесть не только одинаково мрач­ными красками рисует жизнь города и деревни, но и интеллигентская жизнь представляется здесь такою же нескладной, уродливой и бессмысленной, как и одичалая мужицкая жизнь. Даже в этой мужицкой жизни герой повести Полознев видит «то нужное и очень важное», чего нет в интеллигентах повести, и это нужное и важное — лю­бовь к справедливости. <...>

Это утверждение, что мужик «больше всего на свете любит справедливость» и «верит, что главное на земле — правда», является в общем тоне чеховской картины мужичьей жизни большою неожиданностью. Художественная правда и показания самого автора «Мужиков», казалось бы, кло­нились совсем в другую сторону. <...>

Указание на то, что «мужицкая жизнь, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне» должно бы, казалось, ослабить подавляющее впечатление беспросветно-мрачных картин деревенской жизни, между тем именно такого смягчающего, умиротворяющего впечатления и не производят эти уверения автора. Это радостное откровение о значении справедливости и правды в народной жизни не радует читателя, потому что не только не стоит ни в какой связи с общим смыслом изображаемой действительности, из которой по­черпаются эти неожиданные выводы, но даже прямо противоречит ее мрачной безысходности. Эти по­пытки обнаружить светлые стороны жизни мужика, как и вообще все оптимистические приставки в произведениях Чехова, поражают удивительной неожиданностью, какою-то деланностью, механич­ностью, полным несоответствием общему духу художественной картины. Любовь к справедли­вости и вера в правду у мужиков Кириловки появляется как-то вдруг, точно с неба свали­вается и совершенно не приклеивается к тем характерным сценкам из жизни этих кириловцев, которые рисует художник. Ни особой любви к справедливости, ни веры в правду чи­татель нигде воочию в повести не видит; он видит так же, как и в жизни холуевцев[1], дикость, нищету, грязь, темноту, бестолковость, грубость, глупость, наглость и т. д., и т. д. А о том, чтобы эти «нервные, раздраженные, оскорбленные люди, невежественные, с бедным тусклым кругозором», больше всего на свете любили спра­ведливость, читатель слышит только совершенно категорическое утверждение художника, ничем в самой повести не подтверждающееся.

Из кн.: Волжский (Глинка А.С.). Очерки о Чехове. СПб., 1903. С. 172-175.

 

 

     

«ПОИСК НРАВСТВЕННОГО ИДЕАЛА»
(А.П. Скафтымов)

<...> В литературе по Чехову вопрос об отношении его к идеям Толстого решается преимущественно ссылкой на слова самого Чехова в письме к А. С. Суворину 27 мар­та 1894 года. Ввиду важности столь очевидного свиде­тельства, идущего непосредственно от самого Чехова, приводим его слова полностью: «Толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужиц­кими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, веж­ливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мо­золи и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барыш­ни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская фи­лософия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, кото­рые были мне известны и раньше, а толстовская мане­ра выражаться, рассудительность и, вероятно, гипно­тизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло, и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лап­тях и спать на печи вместе с работником и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: «се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя».

На основании этих слов полагают, что Чехов с этого времени (1894 г.) мог говорить об идеях Толстого толь­ко отрицательно. В этом свете воспринимается и повесть «Моя жизнь» (1896).

Между тем в вышеприведенных словах Чехов гово­рит не о всей совокупности идей Толстого, а лишь об отношении к культуре («мужицкие добродетели», «пор­тянки», «электричество», «пар», «лапти» и проч.). О при­знании нравственного фактора в жизни человечества, об апелляции Толстого к чувству «совести», о том суде над жизнью, который осуществлялся Толстым во имя моральной правды,— об этом в письме ничего отрица­тельного не сказано. А именно это больше всего сбли­жало Чехова с Толстым не только тогда, когда он пи­сал такие рассказы, как «Нищий», «Встреча», «Казак», но и после.

Говоря об отношении Чехова к Толстому, М. О. Меньшиков в своих воспоминаниях отметил: «Искрен­ний поклонник художественного таланта Толстого, Че­хов был под сильным впечатлением и моральной про­поведи его, но к философии Льва Николаевича он остался совершенно холоден». Сам Чехов в письме к тому же М. О. Мень­ши­кову 28 января 1900 года о своем отношении к Толстому пи­сал: «Я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя его веру».

Уже в конце 80-х годов определилось специфически чеховское применение морального принципа в освеще­нии жизни. Общий вопрос о моральной неправде между людьми Чехов перенес в человеческие будни, в сферу привычного, ежедневного и потому малозаметного, ко­гда нравственная холодность и несправедливость совер­шаются без борьбы, без намерения, без понимания ее значения, без всякого учета ее возможных следствий, на ходу, по автоматической привычке, в силу простого невнимания к внутреннему миру человека и нежелания его понять. <...>

С той же точки зрения Чехов подходит к действительности и в повести «Моя жизнь».

Нравственная слепота, какая здесь описывается, ди­кость, грубость, моральное рутинерство и бессмыслен­ное озорство, деспотизм привычек, обман и откровенное насилие—вся эта картина, сотканная из микроскопи­ческих деталей и составляющая общий фон повести, целостно проникнута мыслью о том, насколько самый обычный обиход жизни преступно лишен необходимого морального внимания к человеку. «Главное,— говорит Мисаил, — что больше всего поражало меня в моем но­вом положении, это совершенное отсутствие справедли­вости, именно то самое, что у народа определяется сло­вами: «бога забыли».

На этом грунте общего зла выступает история лич­ной драмы Мисаила и его сестры Клеопатры. Здесь от­крывается полемическая направленность повести. Док­тор Благово и Маша Должикова в какой-то мере явля­ются идейными антагонистами Мисаила. Каждый из них высказывает свою теорию жизни.

Мисаил явно связан с идеями Толстого. Он близок к теории Толстого не только тем, что ушел из интелли­гентного дома и занимается физическим трудом, но и тем, что главным положительным началом в развитии человеческого общества он считает улучшение нравст­венных отношений между людьми. «Ведь прогресс,— го­ворит он,— в делах любви, в исполнении нравственного закона. Если вы никого не порабощаете, никому не в тягость, то какого вам нужно еще прогресса...» <...> Мисаил считает, что историческому движению обще­ственных форм как раз не хватает нравственного эле­мента. «Крепостного права нет, зато растет капитализм. <...> Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы при­даем рабству утонченные формы, по крайней мере, уме­ем находить для него оправдание в каждом отдельном случае».

Одним из средств, способствующих устранению об­щественного рабства, Мисаил считает равномерное рас­пределение физического труда между всеми людьми. «Нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы меньшинство не было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из него хронически лучшие со­ки, т. е. нужно, чтобы все без исключения — сильные и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства, как физический труд, в качестве общей, для всех обяза­тельной повинности».

Такому взгляду противопоставлена точка зрения док­тора Благово. По мнению доктора, «счастье будущего только в знании». Поэтому впереди всего должна на­ходиться наука. В представлении о прогрессе нравствен­ную сторону доктор совсем исключает. Прогресс ему мыслится как бесконечное движение «цивилизации», «культуры», куда бы она ни вела. «Я иду по лестнице, которая называется прогрессом, цивилизацией, куль­турой, иду и иду, не зная определенно, куда иду, но, право, ради одной этой чудесной лестницы стоит жить...»

Нравственные задачи для прогресса доктор считает слишком маловажными и не соответствующими высоко­му предназначению человеческого гения. «Вы знаете, — говорит он Мисаилу, — ради чего вы живете, — ради то­го, чтобы одни не порабощали других, чтобы художник и тот, кто растирает для него краски, обедали одинако­во. Но ведь это мещанская, кухонная, серая сторона жизни, и для нее одной жить — неужели не противно. Если одни насекомые порабощают других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга! Не о них нам надо ду­мать,— ведь они все равно помрут и сгниют, как ни спа­сайте их от рабства, — надо думать о том великом иксе, который ожидает все человечество в отдаленном буду­щем».

Тем самым для доктора решается и вопрос о физи­ческом труде. Физическим трудом должны и могут зани­маться только низшие организмы. «Если все, в том числе и лучшие люди, мыслители и великие ученые, участвуя в борьбе за существование каждый сам за себя, станет тратить время на битье щебня и окраску крыш, то это может угрожать прогрессу серьезной опасностью».

Эти две точки зрения, столь ясно и резко проти­вопоставленные друг другу, получают в повести свою оценку.

Признание облагораживающего и возвышающего значения науки отмечается фактом благотворного влия­ния, какое оказывает доктор Благово на Клеопатру и на самого Мисаила. «Видясь с ним и перечитывая кни­ги, какие он давал мне, я стал мало-помалу чувствовать потребность в знаниях, которые одухотворяли бы мой невеселый труд... Знакомство с доктором подняло меня и нравственно. Я часто спорил с ним, и хотя объективно оставался при своем мнении, но все же благодаря ему я мало-помалу стал замечать, что для самого меня не все было ясно, и я уже старался выработать в себе возможно определенные убеждения, чтобы указания совести были определенны и не имели бы в себе ничего смутного».

Однако научный прогресс, не одухотворенный целя­ми нравственного порядка, Чехов считает делом бесплод­ным и даже вредным. В теоретических рассуждениях доктора о назначении науки Чехов видит одну из раз­новидностей того морального, эгоистического самоукры­вательства, которое изображалось им в повести «Огни», в «Дуэли», в «Рассказе неизвестного человека», в пове­сти «Палата № 6». «У нас идеи — идеями, — комменти­рует доктора Мисаил, — но если бы теперь, в конце XIX ве­ка, можно было взвалить на рабочих еще также наши самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы и потом, конечно, говорили бы в свое оправ­дание, что если, мол, лучшие люди, мыслители и великие ученые станут тратить свое золотое время на эти от­правления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность».

Эгоистическая сущность и порочность настроений доктора Благово иллюстрируется историей его отноше­ний к Клеопатре, сестре Мисаила. Рядом с быстрым са­моуспокоением Благово ставится картина живого горя и страдания. Словами маляра Редьки и воспоминанием Мисаила о бойне доктор Благово ставится в разряд тех, кто ходит по крови.

Как образ Рагина в «Палате № 6», так и образ док­тора Благово в свою пору имел прямое полемическое применение. Как и там, Чехов и в этом случае исходил из некоторого комплекса идей, бродивших тогда в кру­гах буржуазной интеллигенции.

Мысль о законности и естественности для привиле­гированных пользоваться своими привилегиями, а для массы оставаться на положении исполнителей грубых и низких функций в буржуазной науке была не новой. Идеологи давно ссылались на разумную целесообраз­ность беречь «утонченных людей» и, освобождая их от тягот, давать им возможность «беспрепятственно сле­довать своему призванию» (Д. Таунсенд. Трактат о законе о бедных, 1786[2]).

С середины XIX века подобные теории умножались и усложнялись, получив новые доводы и аргументы в социал-дарвинизме, в органической теории общества (Спенсер), в культе науки и ее героев О. Конта и Рена­на. Мысли о борьбе за существование, о тождестве силь­ного и лучшего, о праве сильных и «нормальных» на унижение и уничтожение слабых и «ненормальных», о естественном отборе применительно к борьбе в человече­ском обществе, о неизменности функций частных орга­нов в структуре «общественного организма» и проч.— все это, растекаясь по журналам, книгам и брошюрам самых разных направлений, перемешивалось, складыва­лось в самые разные сочетания, становилось предметом споров, разговоров, получая самые неожиданные при­менения.

<...> В повести «Моя жизнь» во взглядах доктора Благо­во идея о естественном неравенстве людей сочетается с особым культом науки и ее деятелей. Мысли о «вели­ком иксе», который когда-то через науку откроется че­ловечеству, пренебрежение к нуждам «толпы», равноду­шие к общественному неравенству, где одни «насекомые» неизбежно будут порабощать других, — все это находит наиболее близкие аналогии во взглядах Ренана. «Высшая цель жизни человечества,— пишет Ренан,— заключается вовсе не в счастье и не в честности людей, а в том, чтобы осуществить при помощи общества вели­кое, чтобы достигнуть благородства и превзойти ничто­жество, в котором влачит свое существование большинст­во людей» (ср. «великий икс» доктора Благово). Задачу «повышения уровня благосостояния всей совокупно­сти человечества», идеал «честности» и всеобщего «счастья» Ренан находит слишком наивным и элементар­ным. «В нем, — говорит он,— можно умереть со скуки» (ср. слова доктора Благово: «кухонная, серая сторона жизни»). «Для воспитания меньшинства,— говорит Ре­нан,— требуется тяжелый труд большинства...» «Един­ственная забота природы состоит в получении высшего результата на счет низших индивидуальностей...» «Гру­бость многих есть условие воспитания одного, пот мно­гих позволяет немногим вести благородную жизнь».

«Нужно признать, что высшая культура принадле­жит только одной части человечества, тогда как осталь­ная часть является ее рабом и в подчинении...» «Цель, преследуемая миром, не только не требует уравнения всех индивидуумов, но, наоборот,— творения божеств, высших существ, которых остальная часть сознательных индивидов обожала бы и которым служила бы, счаст­ливая возможностью это делать...» «Масса работает,— пусть другие исполняют за нее высшие функции жизни — вот картина человечества...» «Всякий имеет свое на­значение. Гете должен был быть эгоистом ради своего творчества. Высшая имморальность художника может быть высшей нравственностью, если она служит для достижения той частичной божественной миссии, кото­рую каждый несет на земле...»

Конечно, в образе доктора Благово нельзя искать отражения всей системы воззрений Ренана. Взгляды доктора лишь намечены. Для целей автора они в боль­шей полноте, очевидно, были не нужны. Важно, что Че­хов выделяет именно ту сторону идей Ренана (или его читателей — эпигонов), которая находилась в наиболь­шем противоречии с принципами нравственного поряд­ка. Поэтому и критика этих мыслей ведется средствами художественной картины нравственногозла, убивающе­го жизнь людей.

В 1895 году на страницах журнала «Русская мысль» дебатировался вопрос, какую роль в историческом прогрессе человечества имеют знание и совесть. <...> Чехов, учитывая или не учитывая эти статьи, в сущности, всей повестью «Моя жизнь» отвечал на этот вопрос: «нужна ли совесть?»

Аналогично доктору Благово образ Маши содержит в себе две стороны. Что Маша дана в повести как некий пример душевного изящества и красоты — это совершен­но бесспорно. Маша — это счастливый дар культуры. Но рядом с этим и в Маше подвергается суду мо­ральный индифферентизм. Маша живет только собою. Перед трудной стороной жизни она сейчас же отступа­ет. Испуганная неприглядной жизнью крестьян Маша впадает в «брюзжание» и легко теряет чувство правды и справедливости. «Когда эта добрая, умная женщи­на бледнела от негодования и с дрожью в голосе гово­рила с доктором о пьянстве и обманах, то меня приводи­ла в недоумение и поражала ее забывчивость. Как мог­ла она забыть, что ее отец, инженер, тоже пил, много пил, и что деньги, на которые была куплена Дубечня, были приобретены путем целого ряда наглых, бессо­вестных обманов. Как могла она забыть?»

О жизненных теориях, к каким иногда прибегает Ма­ша, в повести говорится так, чтобы было легко заметно, насколько мало значения они имеют для нее. Так было при сближении с Мисаилом. И в конце повести извест­ная, столь часто цитируемая тирада Маши о том, что надо «действовать сразу на массу», что «нужна прежде всего шумная, энергическая проповедь» и проч., по кон­тексту повести является лишь выражением ее новых на­строений, ищущих самоуспокоительных оправданий. «Я пою и имею успех,— говорит она, — но это не увлечение, нет, это — моя пристань, моя келия, куда я теперь ухо­жу на покой...» Искусство для Маши явилось таким же способом самоотстранения, как для Рагина его филосо­фия, а для доктора Благово — наука. «Все проходит,— рассуждает она, — пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно. Или нужно одно лишь сознание свободы, пото­му что когда человек свободен, то ему ничего, ничего не нужно».

Наконец, вопрос о крестьянстве и физическом труде. Насколько повесть «Моя жизнь» сближается с толстов­ской трактовкой этого вопроса или удаляется от нее?

<...> Ясно, что в нравственном отношении крестьяне по­ставлены в повести выше, чем такие представители куль­туры, как доктор Благово и Маша, не говоря уже об иных, какие имеются в повести.

<...> Однако легко видеть, что крестьянский обиход жиз­ни Чехов ни в какой степени не считает правилом и примером. Земледельческий труд в повести нисколько не поэтизируется, а скорее, наоборот, он представляет­ся лишь тяжелой необходимостью, вызванной несовер­шенством жизни. И для Мисаила, защитника обяза­тельности физического труда, этот труд вовсе не пред­ставляется счастьем. «Природу я любил нежно, любил и поле, и луга, и огороды, но мужик, поднимающий со­хою землю, понукающий свою жалкую лошадь, оборван­ный, мокрый, с вытянутой шеей, был для меня выраже­нием грубой, дикой, некрасивой силы, и глядя на его неуклюжие движения, я всякий раз невольно начинал думать о давно прошедшей, легендарной жизни, когда люди не знали еще употребления огня». Мисаил «не знал сельского хозяйства и не любил его...» Для себя он даже не чувствовал «неизбежности и обязательности этого труда». Ему больше нравилось «красить крышу». Но и этот труд для него был «невеселый труд».

Чехов и тут является сторонником культуры, приоб­щающей человека к духовным радостям красоты, зна­ний, науки и искусства. В этом состоит положительная, заражающая привлекательность Маши Должиковой, доктора Благово и даже тех любительских театральных представлений, которые были так приманчивы для Ми­саила и для Редьки.

Идеал и счастье жизни, по Чехову, находится там, где человек живет высшей, духовной стороной своего существа.

Крестьяне, по условиям своего состояния, люди «с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе», такого сча­стья иметь не могут. В этой духовной бедности и состо­ит главная беда их положения. Поэтому же в конце повести о Мисаиле, тоже лишен­ном духовных радостей, говорится с такой грустью.

В итоге ясно обозначается та грань, где в повести «Моя жизнь» Чехов был с Толстым и где вне Толстого. Там, где речь идет о преступности безучастного или не­внимательного отношения человека к человеку, Чехов всюду оперирует теми же аргументами, как и Толстой, то есть призывами к голосу совести и чувству справед­ливости. Там, где речь идет о содержании жизненного «счастья», Чехов, не отменяя нравственных требований, как одного из важнейших условий, предусматривает не­обходимость удовлетворения всего богатства духовных стремлений человека, всей сферы общей культуры, кра­соты, науки и искусства.

<...> Совпадение у Чехова с Толстым происходит в том, что в проповеди Толстого имело прогрессивный смысл. У Че­хова нет защиты ни абсолютного воздержания, ни абсо­лютной нищеты, ни абсолютного непротивления злу на­силием, нет изгнания науки и искусства и нет религиоз­ной метафизики. Но все, что в толстовской морали было страдающего о несовершенстве нашей действительности, что было выражением укора за угнетаемого, что взыва­ло к чувству справедливости, что потрясало зло и ложь угнетательских отношений, что вызывало мечту о здо­ровом чувстве нравственной искренности и внутренней свободы, что восставало против всякого лицемерия и в заснувших душах будило стыд и желание новой соци­альной правды,— все это сохранилось и у Чехова.

Чехов не был ригористом, но его нравственная взыс­кательность к человеку и к обществу несомненна. И в этом отношении Чехов был всегда вместе с Толстым. Од­на нравственность, по Чехову, не составляет счастья, но и без нее оно невозможно. Для его идеала нет совершен­ства без науки и красоты, но нет его и без душевного благородства, без великодушия, без социальной справед­ливости. Осознавая то, что в человеке можно назвать прекрасным, Чехов непременно включал сюда и его спо­собность быть бескорыстно отзывчивым. Изъятия и ис­правления, какие делались Чеховым в этическом учении Толстого, совсем не касались главного: его исходной нравственной тревоги, осуществлявшей их во многом общий суд над жизнью.

Полемика Чехова в повестях «Палата № 6» и «Моя жизнь» в главном направлялась не против Толстого, а против антидемократических настроений, поддерживае­мых интеллектуально-гедонистическими теориями Шо­пенгауэра и Ренана.

Из ст.: Скафтымов А.П. О повестях Чехова «Палата № 6» и «Моя жизнь» // Ученые записки Саратовского пед. института. Саратов, 1948. Вып. 12. (Цит. по: Скафтымов А.П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 391-402).

 

 

        

«ПОЕДИНОК С УКЛАДОМ РОССИЙСКОЙ ПРОВИНЦИИ»
(А.П. Кузичева)

<...> Луначарский сказал о «Моей жизни» в 1903 г., что она «удивительная − эта повесть, что в ней «со страшной правдой выступила жизненная пошлость… стало как-то страшно на душе». Печальное и суровое повествование о поединке главного героя повести, Мисаила Полознева, с укладом российской провинции обнажало «изнанку» благопристойного существования русского обывателя.

Никто в повести не был убит и не был прямым убийцей, и после окончания поединка трудно назвать победителей и побежденных, потому что не абсолютна победа Мисаила, но и не столь прочно положение обывательской среды, если в ней появились такие протестанты. Однако «страшная правда» чеховской повести доказывала, что с точки зрения человечности и справедливости жертвы есть, и это результат действия установившихся в мире законов и норм человеческого общежития…

Над повестью «Моя жизнь» Чехов работал долго, превращая, по его выражению «грубо сколоченный сруб» первоначального замысла в совершенное произведение. Его отличает внутренняя взаимозависимость всех составных частей. Эта взаимообусловленность осуществляется в тексте на разных уровнях, поэтому полный ее анализ возможен в специальном исследовании. Задача данной статьи более скромная: обратить внимание на проблему подтекста чеховской прозы и проанализировать то, что можно определить как взаимодействие внутри повести групп, образованных из действующих лиц по определенному поэтическому принципу.

Семейная жизнь Мисаила и Маши Должиковой начиналась весной. В счастливых ожиданиях и тревогах, а главное – вдали от города, где так горько было Мисаилу и одиноко Маше. Покинув богатый дом отца, она мечтала «начать интересную жизнь», «работать по-настоящему». Хотела жить «как-нибудь по-иному», потому что «та жизнь, которая была до сих пор, ничего не стоит». Можно поверить, что это желание было искренним. Человек думавший, ищущий, Маша воспринимала роскошь отчего дома и беззастенчиво-потребительскую философию отца, сочетавшего воспоминания о юношеском демократизме со зрелой практикой взяток, с известной долей иронии и насмешки. Она говорит Мисаилу при одной из первых встреч: «В жизни все зло, мне кажется, от праздности, от скуки, от душевной пустоты, а все это неизбежно, когда привыкаешь жить за счет других… неинтересно и неприятно быть богатым…»

Быт и заботы Дубечни, подаренного ей отцом имения, ничего не оставили от былых, трогавших Машу до слез надежд и упований. Конфликты с крестьянами вызывали раздражение, тоску. «Жизнь для нее становилась все тяжелее». Когда-то сказанные ею слова: «Комфорт и удобства обладают волшебною силой; они мало-помалу затягивают людей даже с сильною волей», − оказались для нее самой пророческими. Были теоретические, почерпнутые из книг знания, была искренняя, но игра в «пустую бабу». Не оказалось лишь той нравственной силы, которая была у Мисаила, чтобы навсегда покинуть город, роскошь, отказаться от богатства «неправедного». Это было очередное временное увлечение, ошибка богатой натуры, недаром отец замечает: «С нею уже бывало нечто подобное…». Маша возвращается к прежней жизни. Но прежде чем это отступление легло последней дорогой из Дубечни в город, оно подготовлено и обнаружено в повести как отступление нравственное.

За внешними событиями и поступками скрывались глубинные процессы, главные для сюжета. Они намечены тончайшими деталями, выявляющими сходство позиций Маши с другими персонажами, которых отличает отступление от законов человечности. Таким наложением впечатлений от нескольких героев создается определенный нравственный фон, на котором действия Маши получают художественную законченность, позволяющую глубже понять и этот образ, и существо «сердечной грубости».

Первыми признаками поражения Маши были прямые и косвенные упоминания об отце. В начале деревенской затеи, но уже при намечающемся разочаровании «Маша бывала не рада его приезду, не верила ему и в то же время советовалась с ним». Поданная незаметно раздвоенность – намек на распутье, которое вскоре уведет Машу от Мисаила. Все то, что противостояло счастливой жизни с женой, стало являться герою воспоминаниями «о мужиках, о подводах, об инженере». Постепенно в тексте все больше и больше скрытого сопоставления отца с дочерью, их нравственного объединения.

Инженер Должиков любил вспоминать о том, что в юности был смазчиком и машинистом. Теперь он берет взятки, скупает имения, «он всех простых людей почему-то называл Пантелеями», а таких, как Мисаил, «презирал и за глаза обзывал пьяницами, скотами, сволочью». Маша тоже любила упоминать о своих предках-ямщиках, но «бледнела от негодования», рассуждая о невежестве и пьянстве крестьян. Не желая разобраться, почему так дика и беспросветна жизнь мужиков, она говорила: «Дикари! Печенеги!.. Какие животные! Это ужас! ужас!». Мисаил поражался: «Как могла она забыть, что ее отец, инженер, тоже пил, много пил, и что деньги, на которые была куплена Дубечня, были приобретены путем целого ряда наглых, бессовестных обманов? Как могла она забыть?».

Но дело в том, что Маша лишь на время своей деревенской эпопеи хотела забыть про это, а по мере того, как развивались события и росла ее скука, осуждение праздной жизни тихо сходило на нет, и, совсем истаяв, превращалось незаметно в союзничество с отцом, который знал, что эта блажь пройдет. Причем сходство позиций Должиковых обозначено не как практическое или идейное единство. Оно подано скрытым взаимодействием этих двух героев, на поверхности отмеченным рядом деталей: тюря с квасом у отца и полушубочек у дочери, их совместный отъезд в Америку, совмещение раздумий о них обоих в сознании Мисаила и т. д. За этим внешним сходством раскрывалось нравственно-пассивное в одном случае и активное – в другом, но оправдание существующих бесчеловечных законов.

Недалеко от Дубечни арендовал мельницу Степан, «куриловский мужик, красивый, смуглый, с густою черной бородой, на вид – силач». Дела своего он не любил и жил на мельнице, чтобы не бывать дома, в селе. О мужиках он отзывался так: «Нешто мужики – люди? Не люди, а извините, зверье, шарлатаны». Мисаил признается, что «Маша бывала часто на мельнице и в беседах со Степаном, очевидно, находила удовольствие». Это происходило тогда, когда началось «возвращение» Маши в город, когда с мужем она разговаривала уже неохотно, избегая его попыток объяснить, почему так плохо живется русскому крестьянину. «В ответ она молчала или же напевала, как Степан: «У-лю-лю-лю»…». Этим припевом мельник всегда встречал Мисаила, которого, видимо, недолюбливал за то, что тот работает наравне с мужиками.

В тексте нет прямого сопоставления мельника и Маши. Чехов безупречно точен и не допускает никаких натяжек. Но отбор деталей и расположение материала как бы отмечают невольные пересечения линий, выявляя глубокое внутреннее взаимодействие этих героев, включение каждого из них в нравственный фон «сердечной грубости». Этот общий фон высвечивает поступки главных героев.

Известно, например, что в деревне у Степана живет жена. Иногда она со своей матерью приходила к мужу на мельницу. «Они низко кланялись ему и называли его «вы, Степан Петрович». А он, не ответив на их поклон ни движением, ни словом, садился в стороне на берегу и напевал тихо: «У-лю-лю-лю». Проходил в молчании час-другой. Теща и жена, пошептавшись, вставали и некоторое время глядели на него, ожидая, что он оглянется, потом низко кланялись… и уходили».

Вот это «в стороне», это молчание и унизительное ожидание невольно вплетаются в рассказ Мисаила о молчаливых вечерах наедине с женой, о растущем ее отчуждении и его попытках угодить ей: «Я страдал, и когда шел дождь, то каждая капля его врезывалась в мое сердце, как дробь, и я готов был пасть перед Машей на колени и извиняться за погоду». Как в сознании Мисаила объединяются впечатления от приездов инженера, от разговоров Маши со Степаном и отношения Степана к жене, так в сознании читателя волею автора (но так, что заметить это при первом чтении кажется невозможно) переплетаются ощущения от поступков и слов этих героев. Это своеобразное наложение рождало особый психологизм прозы Чехова. Поражение Маши, ее нравственные позиции оказались дополненными, уточненными и словно расшифрованными тем фоном, который создал для них Чехов. Маленькое пространство повести начинало казаться необъятным, потому что явление, подвергнутое Чеховым анализу, представало во множестве психологических и ситуационных проявлений. Текст обрел свойство неисчерпаемости. Более того – он уже таил дар скрытого предвосхищения событий, т.е. ничто не было в нем случайно…

Соединение изнанки жизни, представшей Мисаилу во время его работы, общественной практики жизненной пошлости, завладевшей умами людей всех кругов и сословий, и сердечной грубости, царящей между людьми в личных отношениях, − это соединение и явило страшную правду о русской действительности. Наложение друг на друга впечатления от этой правды жизни, показанные как явления взаимозависимые и многосторонние, они были сфокусированы Чеховым в сознании главного героя и в сознании читателя. При такой организации художественного материала, как в «Моей жизни», явления действительности получали исчерпывающую характеристику, а в искусстве рождалось реалистическое объемное концентрированное письмо с прозрачной сложнейшей и прекрасной структурой. Проза Чехова раздвигала возможности жанра повести в историческом, философской и эстетическом плане. Она нуждалась в новом читателе, способном оценить и понять новаторское искусство Чехова.

Из ст.: Кузичева А.П. «Удивительная повесть» («Моя жизнь») // В творческой лаборатории Чехова : сб. ст. М., 1974. С. 270- 278.

 

 

       

«О СОВЕСТИ И О СВОБОДЕ»
(М.Л. Семанова)

<...> Повесть «Моя жизнь» (1896) является ключевым, наиболее сложным и значительным произведением в творческом наследии Чехова последнего десятилетия. Оно — финальное звено в цепи чеховских повестей: «Степь» (1888) — «Скучная история» (1889) — «Дуэль» (1891) — «Рассказ неизвестного человека» (1893) — «Три года» (1895). В нем сошлись многие мотивы прежних произведений: «Палата № 6», «Учитель словесности», «Сту­дент» и другие. От «Моей жизни» протя­нутся нити к будущим творениям автора: «Мужики», «Новая дача», «В овраге», трилогия о «футлярных» людях, «Неве­ста». <...>

Начиная с рассказа «Учитель словесности» (1894) решение автором проблемы «человек и среда» дается в двух планах: первом — герой поглощен обстоятельствами, позволяет подчиниться им и сам становится олицетворением косной среды, мещанства («футлярные» люди, Ионыч), и втором — герой задумывается над жизнью, «прозревает», сознает необходимость противодействовать рутине, идет на разрыв с прошлым («Учитель словесности», «Моя жизнь», «Невеста»).

Своего рода предшественниками Мисаила Полознева были герой чеховской повести «Три года» — сын купца Алексей Лаптев и героини рассказов «Бабье царство» (заводчица Анна Акимовна), «Случай из практики» (дочь фабриканта Ляликова). Но они еще продолжали существовать в замкнутом «пространстве» своих торговых амбаров, заводов, фабрик, не осмеливаясь начать самостоятельную жизнь, по нравственным законам, им самими признанным. Они лишь мечтали о том, что решился осуществить Мисаил Полознев в «Моей жизни», Надя Шумина в «Невесте» — «бросить все и уйти».

<...> Для повести «Моя жизнь», насыщен­ной большим эпическим и драматическим содержанием и отвечающей современной потребности — выразить личностное от­ношение к жизни,— Чехов нашел органичную форму, повествование от перво­го лица, от лица мыслящего человека, делающего попытку решать сложные во­просы, обладающего обостренным нрав­ственным чувством ответственности за других и решимостью претворить в жизнь свои убеждения даже ценою собственного благополучия, душевного покоя, счастья.

К различным вариантам этой формы (исповедь, дневник, записки, мемуары) обращались предшественники и совре­менники Чехова, провозвестники новых людей и зачинатели новых дел, чей лич­ный опыт имел общественное значение, мог оказать нравственное, воспитательное влияние, вызвать последователей, едино­мышленников. <...>

«Моя жизнь», однако, отличается от предшествующих тем, что повествова­ние в ней ведет не знаменитый писатель, не выдающийся ученый или обществен­ный деятель, а обыкновенный человек, представляющий собою не типичного ге­роя времени, а личность, причастную к «типу общественного явления» совре­менности. Полознев движим критическим отношением к действительности, острым чувством справедливости, сострадания народу и решимостью (не умозрительно, а «на самом деле») жить своим трудом, прилагать все усилия для достижения личного, нравственного совершенства и пытаться своим примером заразить окру­жающих.

Такому человеку автор доверил изобра­жение людей разных сословий и про­фессий, разных характеров и склонно­стей. Рассказчику удается понять соци­альную структуру провинциального горо­да и деревни и выйти к осознанию ос­нов современной жизни России <...>. Объектом особо присталь­ного, сердечного внимания Полознева яв­ляется положение городской и деревен­ской бедноты. Для него наблюдения и анализ этой сферы современной жизни — не только толчок к пробуждению чувства личной вины и ответственности, но, глав­ное — действенного желания изменить образ своей жизни, согласовать его с осоз­нанной им необходимостью равноправия, счастья для всех. <...> Полознев не только «переболел не­счастьем» народа, но на себе испытал нечто подобное. Потому трезвые оценки им мужиков вызывают доверие; они ли­шены народнических иллюзий. <...> Сочувственно при­глядывающийся к мужикам Полознев, стараясь быть объективным, замечает за грубостью, невежеством, пьянством («всем миром»), за обманами, мошенни­чеством и нечто не угаданное другими: чрезвычайно тяжелая, бесправная му­жицкая жизнь «держится все же на ка­ком-то крепком, здоровом стержне», на вере в правду, на любви к справедливости, то есть на том, нужном и очень важном, чего нет, например, в Маше и в докторе Благово.

И это свидетельство для читателя ока­зывается наиболее авторитетным, так как высказано не «со стороны» и предубеж­денно наблюдающим мужицкую жизнь, а человеком, в своем новом положении труженика открывшим, на себе испытав­шим ее тяготы, во многом зависящие от жестокости, нечестности, несправедливо­сти так называемых «порядочных лю­дей» <...>

Вопрос о том, достигли ли подлинного счастья «виновники» несчастья Мисаила и Клеопатры, остается в повести откры­тым (хотя знаменательно, что ищут они его за пределами России). Чехову важнее было создать впечатление о парадоксаль­ности всей современной русской жизни, дисгармонии общего и частного существо­вания. Парадоксальна действительность, в которой торжествует жестокость, эго­центризм, унижается гуманность, нрав­ственная чистота, альтруизм. Эта мысль конкретизируется во многих ситуациях, судьбах героев. <...> Парадоксальна утрата в жизни таких великих ценностей, как правда, гума­низм, нравственная чистота, непосред­ственность, искренность. Живя хотя бы в одном человеке, эти ценности возвещают надежду на возрождение и распростране­ние их в будущем. В финале повести звучит оптимистический аккорд: рядом с Полозневым, как символ будущего, по­является опекаемая им девочка, дочь скончавшейся сестры Клеопатры, осве­щенная ярким дневным светом, смеющая­ся, счастливая. <...>

Взгляды Полознева сложились и нахо­дят поддержку в его жизненной практике. Но они подвергаются испытанию, коррек­тированию, оценке на более высоком (авторском) уровне.

Каковы же средства обнаружения голо­са автора в этой повести, рассказанной не им, а героем? Не является ли сама переда­ча права повествования другому лицу сигналом отказа писателя от вмешатель­ства в изображаемое и оценку его? Нет. <...> Автор находит путь к читателю, условно говоря, «через голову» рассказчика. Кон­цепция произведения, его структура (в частности, и введение именно этого рас­сказчика), определение места, последовательность отдельных элементов в общей структуре — все это принадлежит автору, который рассчитывает на внимание и до­гадливость читателя. <...>

Автор давал понять небесспорность убеждений рассказчика, воз­можность неоднозначной их оценки. Чи­тателю не была предложена авторская безапелляционная точка зрения, а предоставлено право самому выбрать, на чью сторону склониться, «присутствуя» при споре героев. Это тем более важно, что в повести осуждается всякого рода догматизм: от мещанских сентенций мяс­ника Прокофия, мрачных предсказаний старой няньки, до назиданий убежденно­го сторонника рутинных кастовых приви­легий — отца Полознева, свято верящего в то, что именно он держит истину в ру­ках.

На этом фоне выигрывают люди, спо­собные хотя бы проявить интерес и вни­мание к взглядам других. Это Маша Должикова и доктор Благово, которым дове­ряется в повести роль оппонентов По­лознева. Полемический диалог Благово и Полознева, инициатива которого при­надлежит доктору, носит скорее теоретический характер. В центре — проблема прогресса и средств его достижения. <...>

Оба спорят живо, умно, находят убедительные аргументы в защиту своих взглядов, и каждый остается при своем мнении. В споре особенно ясно выступает и различие их. Тема дискуссии занимала ум Благово, но мало трогала сердце, потому н легко освобождает себя от ее продолжения. Из фактов дальнейшей его жизни не видно, чтобы спор оставил какой-либо след в его душе.

Иное дело Полознев. Для него спор — не форма общения только и не средство победить противника или склонить его на вою сторону, а скорее — проверка жизненности своих взглядов. Возражая доктору, Полознев ставит вопрос на соци­альную и нравственную «почву», ни на минуту не упускает из вида конкретные интересы каждого человека и народа, в противоположность доктору Благово, оперирующему глобальными («человечество») и абстрактными понятиями («великий икс», «бесконечность» и другие). <...>

Разумеется, отношение автора «Моей жизни» к действующим лицам улавлива­ется не только из ситуации спора, но из всего хода повести. Наиболее ясно оно в финале, когда подводятся итоги жизни героев. Об этом пойдет речь ниже.

Здесь же скажем еще об одной художе­ственной особенности, которая позволяет нам узнать позицию автора. Это ключе­вые слова — стыд, совесть, свобода,— ко­торые многократно повторяются в по­вести «Моя жизнь». Нетрудно заметить, что многие герои других чеховских про­изведений на ранней стадии пробуждения самосознания испытывают чувство стыда. То — первые проблески непонятых по­рою еще ими самими мучений совести — преддверие будущих раздумий о своей жизни и своей (вольной или невольной) причастности к чужим несчастьям. <...>

Казалось бы, совесть — нечто эфемер­ное, неощутимое, а какое емкое, богатое содержание в этом слове и какое несмет­ное количество оттенков привнесли в это слово жизнь и литература: «повиноваться голосу совести», «жить но совести», «беспокойная совесть», «упреки совести», «угрызения совести», «усыпить совесть», «для очистки совести», «не за страх, а за совесть»... Понятие «совесть» предпола­гает вообще (и в «Моей жизни», в частно­сти) готовность к объективной самооцен­ке, к нравственному суду над своими поступками, ответственность за свое пове­дение и способность сострадать, прини­мать близко к сердцу чужую боль (или, как говорит Редька,— «скорбеть, болезновать» ). <...>

В «Моей жизни» слово «свобода» так же, как слово «совесть», является ключе­вым. Оно становится здесь доминантой, получает различные оттенки в зависимо­сти от того, кто его произносит. Сестра Полознева Клеопатра, угнетенная в дет­стве, как и он, суровым воспитанием, робкая, запуганная, беззащитная перед лицом жесткого провинциального быта, вполне удовлетворена трудно доставшей­ся ей свободой личного чувства, счастьем общения с любимым человеком. Радость, которую «пригнетали и заглушали», «вдруг проснулась в ее душе и вырвалась на свободу». Любовь к доктору Благово пробуждает в ней не только меч­ту о личном счастье, личной свободе чув­ства, но и желание блага близким (даже в ущерб собственному счастью). Клеопат­ра предоставляет полную свободу Благово. Он же признает свободу любви как силу, раскрепощающую его лично для «высших целей» — научных занятий.

Для Маши Должиковой это также сво­бода выбора занятий, свобода любви и брака, но и свобода отказа от них. Быть вольною птицей, снять «камень со своих крыльев», то есть наслаждаться жизнью, освободить себя от семейных, обществен­ных, нравственных обязательств — вот то чисто эгоцентрическое содержание, которое она вкладывает в слово «свобода».

Для Мисаила же Полознева свобода предполагает всестороннюю (материаль­ную, интеллектуальную, нравственную, поведенческую) независимость личности, уважительное отношение к другим лю­дям, неприятие любых форм порабоще­ния народа. В размышлениях Мисаила Полознева расширяется содержание по­нятия «свобода», хотя и не достигает своего апогея, того смысла, который при­давали ему участники освободительного движения. <...>

Чехов не оставляет и в финале читателя без своей авторской оценки героя. И дела­ет это в оригинальной форме — в форме диалога Полознева и Маши (на этот раз — на расстоянии). В своем письме Маша сообщает, что «завела себе ... кольцо (талисман) с надписью: “все проходит”». «Все проходит, пройдет и жизнь, значит ничего не нужно. Или нуж­но одно лишь сознание свободы, потому что, когда человек свободен, то ему ниче­го, ничего, ничего не нужно».

С этой эгоцентрической теорией личной свободы спорит заочно Полознев: «Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значе­ние для настоящей и будущей жизни». Читатель без труда улавливает доста­точно прозрачную авторскую нравствен­ную оценку высказанных и в этом диалоге точек зрения. Авторская мысль, органи­зующая всю повесть, поднимает поставленные в ней проблемы на большую высо­ту обобщения. Дисгармоничное состояние жизни, несчастья людей в прошлом и на­стоящем рассматриваются в «Моей жиз­ни» (и в рассказах «Студент», «Не­веста»), как временные в процессе движе­ния к будущей гармонии, свету, добру, любви, счастью. Идея социального равен­ства пробивает себе дорогу с большим трудом, но все же торжество ее неизбеж­но, какой бы малый вклад ни вносил в ее осуществление отдельный человек. С этим связана оценка итогов жизни Полознева. <...>

Следует иметь в виду, что герои Чехова живут в преддверии больших социальных катаклизмов. Рабочее движение именно в девяностые годы набирало силу, именно тогда передовая интеллигенция несла в народные массы марксистско-ленинские идеи политической борьбы.

Герой повести Чехова живет вне этого движения, но своеобразно отражает то новое, что носилось в воздухе обществен­ного бытия России. Страна была накануне перемен, и протест Мисаила Полознева, внешне с новыми социальными сдвигами не связанный, внутренне с ними безуслов­но соотносится. <...>

Из ст.: Семанова М.Л. Повесть Чехова «Моя жизнь» в историко-литературном контексте // Нева. 1985. № 1. С. 144-155.

 

 

      

«КРИЗИСНАЯ СИТУАЦИЯ ДЕВАЛЬВАЦИИ ИДЕЙ»
(В. Я. Линков)

<...> Сколько-нибудь общеизвестных интерпретаций «Моей жизни», вокруг которых бы шла дискуссия, нет. На наш взгляд, такое положение объясняется нетрадиционностью повести, близостью ее к новаторским принципам чеховской драматургии. <...>

Чехов стал писать о том, как человек ощущает себя и видит мир в повседневности, в «неясной мгле существованья», когда герою кое-что иногда открывается в мире, в отношениях с окружающими, в предметах, о которых он размышляет. Такая задача предполагает наличие некоего ограничителя в постижении художником мира и человека. Рассказчик в повести «Моя жизнь» не выступает в какой-то специальной роли: хроникера, наблюдателя, расследователя, выведывателя. Он только живет и передает о том, что он видел, чувствовал, думал в процессе самой жизни, и это и создает совершенно особую, до Чехова неизвестную картину мира и человека. Писатель озабочен, чтобы именно она предстала перед читателем, чтоб ничто ее не нарушало. <...>

У Чехова движущая сила повествования не закономерность, не проясняющая логика развития некой сущности, а время. Оно — главное и постоянно ощутимое начало в «Моей жизни», ничем не заслоняемое. Время как основной признак человеческого существования выходит у Чехова на первый план, поскольку оно беспрерывно движется и присутствует в каждой точке произведения. Писатель добивается такого эффекта с помощью ряда «приемов». Прежде всего, благодаря тому, что А. Скафтымов назвал «сюжетной рассредоточенностью», когда повествователь отклоняется от сюжетной последовательности ради деталей и подробностей, не продвигающих сюжет. Тому же служат и «немые» подробности, и так называемое «подводное течение». Проблема движения тесно связана с проблемой вечности и временности, от которой в свою очередь зависит значительное и незначительное.

Три основных момента в зрелом искусстве Чехова взаимозависимы. Незначительно в конечном счете то, что временно, что проходит, не будучи вовлечено в движение сцепленных событий и деталей, оно и делает время ощутимым. «Немая» подробность не присоединяется к целому и потому проходит, открывая нам время. Преходящее — ничтожно, значительно то, что вечно. В «Моей жизни» особенно показательна «временность», а значит, ничтожность того, что прежде всего обладает статусом вечности, — идей, выражаемых и обсуждаемых героями. <...>

Высокий интеллектуальный уровень спора как будто гарантирует важность его содержания. Но, во-первых, мысли героев не получают дальнейшего развития, а во-вторых, не имеют никакого влияния на их судьбу. Эти мысли о прогрессе присутствуют только в ограниченном эпизоде спора и не дают о себе знать, не существуют вне его, они проходят, что делает их в непосредственном восприятии читателя незначительными, — это, очевидно, и входит в замысел автора.

И в повести еще много высказывается героями почтенных идей, каждая из которых могла бы стать тем, что называется идеей произведения у Тургенева, Гончарова, Л. Толстого, Достоевского, чем-нибудь вроде «мысли семейной».

Выраженные в совершенной литературной форме, <...> высказывания героев порождают сильнейший соблазн увидеть в них общий смысл произведения, по крайней мере как имеющие к нему прямое содержательное отношение. И такие попытки делались. Даже А. Скафтымов находил в «Моей жизни» полемику с идеями Ренана и Шопенгауэра.

Действительно, ее нетрудно прочитать как «идейную» повесть, построенную на столкновении носителей двух антагонистических мировоззрений: Мисаила Полознева и доктора Благово. Чехов как будто толкает нас к этому. Доктор — редкий чеховский персонаж, знающий смысл жизни, который он видит в служении прогрессу, не имеющему границ. <...> Но его вера в науку и знания парадоксально совмещается с абсолютным равнодушием к простым людям и их страданиям. <...>

К признанию смысла повести в предпочтении взглядов одного героя взглядам другого неудержимо влечет и бесспорная правота оппонента Благово — Мисаила Полознева, убежденного, что «прогресс — в делах любви, в исполнении нравственного закона». Кто же будет спорить с такой возвышенной мыслью, тем более что ее сторонник выглядит нравственно безупречным человеком? Итак, перед нами праведник и грешник, благородный человек и бессовестный негодяй, движимые соответственно «хорошими» и «плохими» идеями. И смысл повести ясен и бесспорен, как дважды два. Но только очевидно, что это не Чехов, не его произведение, не его персонажи. Процессом привычной интерпретации мы изменили действительные образы героев повести и пошли по ложному пути. Их природа иная, не позволяющая оперировать такими категориями, как негодяй, праведник, жертва, палач. Невозможно также на основании поступков героев оценивать содержание их мировоззренческих высказываний. Доктор Благово покидает умирающую Клеопатру не из идейных соображений, не под воздействием ошибочных взглядов на прогресс. Его мотивы не прояснены, читателю они не открыты, а без мотива поступка не может быть его нравственной оценки. Да и сам поступок не обрисован четкими линиями. <...>

Трудно отделаться от впечатления, что автор повести относится с явным пренебрежением к идеям своих героев. Не глядя на их совершенную форму выражения, использует их как угодно: или для раскрытия вещей, далеких от их содержания, или даже просто для передачи ощущения хода времени. Писатель создает в повести, как и во многих других своих произведениях, особую духовную атмосферу избытка идей общего характера, когда герои легко прибегают к ним для оправдания своих интересов, частных нужд и настроений. Чехов запечатлел кризисную ситуацию девальвации идей, не затрагивающих существование современного человека. Здесь коренное различие с русским реалистическим романом, где герой движим сверхличными силами: идеями, нравами, традициями, где герои слиты с идеями, представляют их.

Однако мысли героев в «Моей жизни» не равнозначны, среди них есть занимающие особое место и обладающие особым статусом. Они не являются средством, а выступают в своей содержательной сути и в соответствии со своей природой освещают существование человека в мире. Эти мысли не просто высказываются, но рождаются у героя, и не в диалоге, а наедине с самим собой, и опираются на личный опыт. <...>

Чехов ставит новую проблему: в отличие от своих предшественников, поглощенных выяснением ценности идей и мировоззрений, он обратился к тому, что лежит глубже всяких идей. Осознавая себя через идею, человек постоянно ошибается: излюбленная ситуация у Чехова — ослепление героя идеей («Дуэль», «Палата № 6», «Черный монах»). В конечном счете будничное жизненное самоощущение человека является основой для постижения окружающего мира и главным стимулом его поступков.

Новизна мысли повести принципиальная, она в изменении направления движения, в повороте. Следование традиции у Чехова заключается не в прямом движении дальше вслед за Л. Толстым и Достоевским, а в интересе к фундаменту тех духовных начал, которыми они были заняты. Это как бы поворот вспять, в чем была примета времени, занявшегося пересмотром основ философской мысли.

Новое понимание человека было совершенно оригинальным. Чехов ни у кого не заимствовал его: ни у Ренана, ни у Л. Толстого, ни у Шопенгауэра. Уж если искать близких Чехову мыслителей, то следует обратиться не к его современникам и предшественникам, а к следующим поколениям. Русский писатель не повторял философские зады, не популяризировал чужие идеи, а был явным предтечей философской мысли ХХ века, в частности, феноменологии Хайдеггера. Последний сосредоточил свои усилия на постижении человеческой самости в повседневности, и в этом было знамение эпохи.

«Ближайшим образом и по преимуществу мы понимаем себя так, как выпадает нам на долю каждый день; мы не ломаем себе голову над нашей душевной жизнью и не расчленяем ее».

Эти слова, может быть, самого влиятельного философа современности точно называют и характеризуют понимание человеческой реальности Чеховым. Как человек воспринимает, ощущает себя «ближайшим образом и по преимуществу», до всякой рефлексии, не ломая «себе голову» над своей «душевной жизнью», интересовало автора «Моей жизни» в первую очередь.

В дочеховской литературе любовные отношения героев образуют четкие и ясные сюжетные линии и представляют собой сильнейшее средство анализа характеров героев и оценки их взглядов. Они идейно нагружены. Мотивы, определяющие судьбу любви, всегда носят сверхличный характер, придающий героям и их отношениям масштабность.

В «Моей жизни» любовь Маши к Мисаилу постепенно угасает без всяких социальных, идейных или каких-либо других общих причин, что придает особый оттенок трагизму жизни героя. В повести рассказывается о жестоком крушении человеческого счастья не под влиянием грандиозных сил, не­изме­римо превышающих возможности индивидуума и потому возвышающих его судьбу, делающих ее значительной. Любовь пришла и бесследно ушла, не дав герою никакого утешения, катарсиса от сознания причастности к великому, вечному.

Вся история Маши и Мисаила прослеживается по отдельным деталям и скупым упоминаниям: как они сначала счастливы, потом Маша начинает отдаляться от мужа и, наконец, расстается с ним, не объяснившись, и в прощальном письме обращается к нему на «Вы», как к совершенно чужому человеку. Чисто эмоциональная деталь, выражающая чувство героини, прошедшая любовь которой не оставила ничего в ее душе. В этом у Чехова трагизм жизни человека, лишенной вся­кой значительности. <...>

Чехов <...> не исследует, не анализирует чувства главных героев, а рисует их посредством всей массы повседневных, жизненных впечатлений. <...>

Но человек в повседневном бытии не только получает впечатления, чувствует, переживает, но и пытается осмыслить окружающий мир. И именно мысль героя создает движение и потому становится событием. Он меняет свое отношение к крестьянам, не разделяя крайне мрачного и негативного взгляда на них Маши Должиковой. Он отвергает ее оценку как субъективную и несправедливую.

Личный опыт убеждает также героя в неполноте его собственного представления о городских жителях, в адрес которых в повести высказано столько правдивых, резких слов, рисующих удручающую картину города <...>

Но вот наступает момент, происходит событие, которое резко меняет картину не только города, но мира в целом. То, что пережил герой, «не прошло даром», его «большие несчастья» «тронули сердца обывателей». Это главное событие, создающее целостность всего произведения, разрешающее все споры, ставящее на подобающие места все мнения и идеи. Это событие кажется самым простым и обыкновенным, но таковым оно представляется, потому что относится к фундаментальным свойствам человеческой природы, обладая наивысшей степенью достоверности. Оно занимает немного времени в жизни героя и всего несколько строк в тексте, но эта песчинка перевешивает гору фактов, эпизодов, деталей, рисующих городскую жизнь. Откуда такая вескость этого события? Способность человека к состраданию изначальнее и потому значительнее всех идей. И на его основе герой приходит к подлинной, авторизованной, если так можно выразиться, общей идее, столь редкой в прозе Чехова, к предельно широкому обобщению: «Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни».

Мысль героя несомненно носит итоговый характер, она отвечает на главный вопрос, составляющий внутреннюю проб­лему повести: есть что-либо значительное в жизни или все ничтожно? С точки зрения теории прогресса, проповедуемой доктором Благово, по сути, жизнь большинства ничего не значит и не заслуживает особого внимания: «ведь они все равно помрут и сгниют, как ни спасайте их от рабства…»

Позиция Маши Должиковой заключается в признании бессмысленности жизни вообще: «Все проходит, пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно». У обоих героев логика одна: временно, значит, ничтожно. Так вопрос о смысле жизни переходит в вопрос, есть ли у человека нечто непреходящее, что соединяет всех людей и связывает их с вечностью. И Чехов дает на него прямой ответ: не только какие-либо исключительные дела, но каждый наш шаг не проходит бесследно. Но все, что мы делаем и думаем, не так значительно, как наши скорби. В сопряжении двух подлинных истин, к которым приходит герой, — центр, источник, из которого струится живая мысль, пронизывающая произведение. В нем и противоречие, создающее напряжение, и гармония, открывающие проблемное поле чеховской мысли.

Парадоксальное «предпочтение» скорби делам, парадоксальное потому, что дела и мысли человека должны победить то, что вызывает скорбь, не случайно, вдруг, явилось у Чехова в «Моей жизни». Он и раньше писал о том, что немощь человека, его боль, терпение «выше происхождения, выше сана, богатства и знания», это то, «что последнего нищего приближает к богу» («Мороз», 1887). На феномене сострадания построен любимый рассказ Чехова «Студент», и там оно становится проводником человека в вечность. Мысль о значительности жизни для каждого человека независимо от его одаренности прозвучала и в «Скучной истории», и в «Черном монахе», где не высшие способности, свойственные отдельным личностям, а скорбь — всеобщий удел человека на земле — связывает его через страдания с вечностью.

Из ст.: Линков В. Я. «Ничто не проходит бесследно…» (О повести Чехова «Моя жизнь») // Вопросы литературы. 2005. № 3. С. 293-304.

 

[1] В повести «Мужики». – прим. сост.

[2] Английский мыслитель Джозеф Таунсенд (1739 — 1816), занимался, в частности, проблемой нищеты. Он посвятил ей работу «Исследование законов о бедных доброжелателем человечества» (1786). – прим. сост.

 

© 2009-2015 Минкультуры России