Антон Павлович Чехов Карта сайта Написать письмо
Весь А.П. Чехов. Главная страница

Первая публикация -  журнал «Семья». 1889. № 1. 

   

В «Душечке» я так узнаю себя, что даже стыдно… 

Т.Л. Толстая, 30 марта 1899 г. 

 

ИЗ ПИСЕМ ЧИТАТЕЛЕЙ 

    

<...> Что именно Вы хотели сказать этим рассказом? Я привыкла - читая ваши произведения последних лет – всегда выносить более или менее ясное представление о цели – ради которой писался вами тот или другой рассказ <...> Должна вам сознаться, что  во мне и большей части нашего кружка тип, выведенный Вами, вызвал не  столько сочувствие, сколько вполне отрицательное отношение, а во многих даже насмешку или недоумение – почему Вы сочли нужным обращать свое  внимание на подобных женщин.

Е. Ламакина,  4 января 1899 г. 

 

И.И. ГОРБУНОВ-ПОСАДОВ – ЧЕХОВУ
24 января 1899 г. 

<...> Какая-то дама сказала, что <...> это насмешка обидная над женщиной. Она совсем не поняла рассказа. По-моему, отношение автора к «Душеньке» никак не насмешка – это милый, тонкий юмор,  сквозь который слышится грусть даже над «Душенькою», а их тысячи… 

 

В.И. НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО – ЧЕХОВУ
7 ноября 1903 г., Москва. 

<...> Когда я устаю от театральных впечатлений, я на ночь читаю твои сочинения, выпускаемые «Нивой»...Недавно прочел в первый раз «Душечку». Какая пре­красная штука! «Душечка» — это не тип, а целый «вид». Все женщины делятся на «душечек» и какой-то другой вид, причем первых — 95 %, а вторых только 5. Прекрасная вещь. Отчего я о ней не слыхал раньше? <...>  

 

«МЕХАНИЧЕСКИЙ ОТПЕЧАТОК ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ»
(А.С. Глинка

<...> Этот прекрасный рассказ живо рисует перед читателем образ Душечки, которая, как мягкий воск, отливается в тисках окружающей ее жизни в ту форму, какую эта жизнь ей укажет. Она прикреплена к жизни только одним своим душевным свойством, жаждой любви, привязанности, все же про­чее зависит только от того, с кем сведет, кому подчинит ее эта жажда. <...> Внутренний мир Душечки только грубый механи­ческий отпечаток действительности, случайный сколок с условий окружающей ее жизни; если нет жизни вне ее, внутренний мир Душечки пустеет, пропадает желание жить, <...> Личность ее — только ряд точных фотографических снимков с внешней действительности. Сад «Тиволи», лесной склад, ветеринария, гимнaзия — вот все со­держание Душечкиной личности; все это осадок окружающей обыденщины, у самой же Душечки нет индивидуальности; она вся во власти дей­ствительности, отдается ей вся целиком, без всякого сопротивления, и совершенно не замечая авторской тоски за бессильного бога, совершенно не чувствуя «Бога жива». Душечка — типический слу­чай доведенной до высшей степени власти дей­ствительности, редкий по своей выразительности экземпляр из категории бессознательно-равнодушных людей Чехова.

Из кн.: Глинка А.С. (Волжский). Очерки о Чехове.  СПб., 1903.  С.84-85.

 

«КРОТКАЯ РАБА»
(М. Горький

<...> Читая рассказы Антона Чехова, чувствуешь себя точно в грустный день поздней осени, когда воздух так прозрачен и в нем резко очерчены голые деревья, тес­ные дома, серенькие люди. Всё так странно — одиноко, неподвижно и бессильно. Углубленные синие дали — пустынны и, сливаясь с бледным небом, дышат тоскливым холодом на землю, покрытую мерзлой грязью. Ум автора, как осеннее солнце, с жестокой ясностью освещает избитые дороги, кривые улицы, тесные и грязные дома, в которых задыхаются от скуки и лепи маленькие жалкие люди, наполняя дома свои неосмыс­ленной, полусонной суетой. Вот тревожно, как серая мышь, шмыгает «Душечка»,— милая, кроткая жен­щина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба. 

Из ст.: Горький М. А.П. Чехов. Отрывки из воспоминаний // Нижегородский сборник. СПб., 1905. (Цит. по: Горький М. Полное собрание сочинений : художественные произведения в 25 т. М., 1970. Т. 6.  С. 55).  

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ  

(Л. Н. ТОЛСТОЙ

 

Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть прибли­зившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был ос­тановлен ангелом, которого видела ослица, но не видал Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский.  

23 гл. (11) «И сказал тогда Валак Валааму: «Что ты со мной делаешь? Я взял тебя, чтобы проклясть врагов моих, а ты вот благословляешь?» 

(12) И отвечал Валаам и сказал: «Не должен ли я в полности сказать то, что влагает Господь в уста мои?» 

(13) И сказал ему Валак: «Пойди со мной на другое место ... и прокляни его оттуда». 

И взял его на другое место, где тоже были приготовлены жертвы.  

Но Валаам опять вместо проклятья благословил.  

Так было и на третьем месте. 

24 гл. (10) И воспламенился гнев Валака на Валаама, и всплеснул он ру­ками своими, и сказал Валак Валааму: «Я призвал тебя проклясть врагов моих, а ты благословляешь, и вот уж третий раз. 

(11) Итак, ступай на свое место; я хотел почтить тебя, но вот Господь лишает тебя чести». 

 И так и ушел Валаам, не получив даров, потому что вместо проклятья благословил врагов Валака». 

То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэ­тами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака — популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его и которого видит ослица, и хочет проклинать, и вот благословляет.  

Это самое случилось с настоящим поэтом-художником Чеховым, когда он писал этот прелестный рассказ «Душечка». 

Автор, очевидно, хочет посмеяться над жалким, по его рассуждению (но не по чувству), существом «Душечки», то разделяющей заботы Кукина с его театром, то ушедшей в интересы лесной торговли, то под влиянием ветери­нара считающей самым важным делом борьбу с жемчужной болезнью, то, на­конец, поглощенной вопросами грамматики и интересами гимназистика в большой фуражке. Смешна и фамилия Кукина, смешна даже его болезнь и телеграмма, извещающая об его смерти, смешон лесоторговец с своим сте­пенством, смешон ветеринар, смешон и мальчик, но не смешна, а свята, уди­вительна душа «Душечки» с своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит.  

Я думаю, что в рассуждении, не в чувстве автора, когда он писал «Душеч­ку», носилось неясное представление о новой женщине, об ее равноправнос­ти с мужчиной, развитой, ученой, самостоятельной, работающей не хуже, если не лучше, мужчины на пользу обществу, о той самой женщине, которая подняла и поддерживает женский вопрос, и он, начав писать «Душечку», хотел показать, какою не должна быть женщина. Валак общественного мне­ния пригласил Чехова проклясть слабую, покоряющуюся, преданную мужчи­не, неразвитую женщину, и Чехов пошел на гору, и были возложены тельцы и овны, но, начав говорить, поэт благословил то, что хотел проклинать. Я, по крайней мере, несмотря на чудный, веселый комизм всего произведения, не могу без слез читать некоторые места этого удивительного рассказа. Меня трогает и рассказ о том, как она с полным самоотречением любит Кукина и все, что любит Кукин, и так же лесоторговца, и так же ветеринара, и еще больше о том, как она страдает, оставшись одна, когда ей некого любить, и как она, наконец, со всей силой и женского, и материнского чувства (кото­рого непосредственно не испытала) отдалась безграничной любви к будущему человеку, гимназистику в большом картузе.  

Автор заставляет ее любить смешного Кукина, ничтожного лесоторговца и неприятного ветеринара, но любовь не менее свята, будет ли ее предметом Кукин, или Спиноза, Паскаль, Шиллер, и будут ли предметы ее сменяться так же быстро, как у «Душечки», или предмет будет один во всю жизнь. 

Давно как-то мне случилось прочесть в «Новом времени» прекрасный фе­льетон господина Ата о женщинах. Автор высказал в этом фельетоне замеча­тельно умную и глубокую мысль о женщинах. «Женщины,— говорит он,— стараются нам доказать, что они могут делать всё то же, что и мы, мужчины. Я не только не спорю с этим,— говорит автор,— но готов согласиться, что женщины могут делать всё то, что делают мужчины, и даже, может быть, и лучше, но горе в том, что мужчины не могут делать ничего, близко подходя­щего к тому, что могут делать женщины». 

Да, это несомненно так, и это касается не одного рождения, кормления и первого воспитания детей, но мужчины не могут делать того высшего, луч­шего и наиболее приближающего человека к Богу дела,— дела любви, дела полного отдания себя тому, кого любишь, которое так хорошо и естественно делали, делают и будут делать хорошие женщины. Что бы было с миром, что бы было с нами, мужчинами, если бы у женщин не было этого свойства и они не проявляли бы его? Без женщин — врачей, телеграфисток, адвокатов, ученых, сочинительниц мы обойдемся, но без матерей, помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине всё то лучшее, что есть в нем, и незамет­ным внушением вызывающих и поддерживающих в нем всё это лучшее,— без таких женщин плохо было бы жить на свете. Не было бы Марии и Магдали­ны у Христа, не было бы Клары у Франциска Ассизского, не было бы на каторге жен декабристов, не было бы у духоборов их жен, которые не удер­живали мужей, а поддерживали их в их мученичестве за правду, не было бы тысяч и тысяч безызвестных, самых лучших, как всё безвестное, женщин, Утешительниц пьяных, слабых, развратных людей, тех, для которых нужнее, чемкому-нибудь, утешения любви. В этой любви, обращена ли она к Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины. 

Удивительное недоразумение весь так называемый женский вопрос, охва­тивший, как это должно быть со всякой пошлостью, большинство женщин и даже мужчин! 

«Женщина хочет совершенствоваться»,— что может быть законнее и справедливее этого? 

Но ведь дело женщины по самому ее назначению другое, чем дело муж­чины. И потому и идеал совершенства женщины не может быть тот же, как идеал совершенства мужчины. Допустим, что мы не знаем, в чем этот идеал, во всяком случае несомненно то, что не идеал совершенства мужчины. А между тем к достижению этого мужского идеала направлена теперь вся та смешная и недобрая деятельность модного женского движения, которое те­перь так путает женщин. 

Боюсь, что Чехов, писавши «Душечку», находился под влиянием этого недоразумения.  

Он, как Валаам, намеревался проклясть, но Бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он благословил и невольно одел таким чудным светом это милое существо, что оно навсегда останется образцом того, чем может быть женщина для того, чтобы быть счастливой самой и делать счастливыми тех, с кем ее сводит судьба. 

Рассказ этот оттого такой прекрасный, что он вышел бессознательно. 

Я учился ездить на велосипеде в манеже, в котором делаются смотры ди­визиям. На другом конце манежа училась ездить дама. Я подумал о том, как бы мне не помешать этой даме, и стал смотреть на нее. И, глядя на нее, я стал невольно все больше и больше приближаться к ней, и, несмотря на то, что она, заметив опасность, спешила удалиться, я наехал на нее и свалил, т.е. сделал совершенно противоположное тому, что хотел, только потому, что на­правил на нее усиленное внимание. 

То же самое, только обратное, случилось с Чеховым: он хотел свалить Ду­шечку и обратил на нее усиленное внимание поэта и вознес ее. 

Толстой Л.Н. Послесловие // Круг чтения. Т. I. M.: По­средник, 1906. С. 434-438. (Цит. по: Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений и писем. В 90 т. М., 1928-1958. Т. 41. С. 374-377). 

 

<...> «Душечка» - это смешной рассказ об ограниченной и  способной жить только чужими интересами женщине, но это и трагический рассказ о судьбе сердца, способного жить только любовью к человеку и шаг за шагом теряющего эту возможность любить.

Из ст.: Роскин А.И. Старый спор // Литературный критик. 1938. № 9-10.  (Цит. по: Роскин А.И. А.П. Чехов. М., 1959. С. 166).

 

«СПЛАВ САТИРЫ И ЛИРИКИ»
(З.С. Паперный)

 <...> Когда Чехов закончил рассказ «Душечка» — ему каза­лось, что это юмористическая вещь. 

«Я недавно написал юмористический рассказ в ½ лис­та, — сообщает он А. С. Суворину, — и теперь мне пишут, что Л. Н. Толстой читает этот рассказ вслух, читает не­обыкновенно хорошо» (27 января 1899). 

Можно ли назвать только юмористическим этот корот­кий рассказ, который стоит романа — так глубоко и многосторонне раскрыта в нем судьба человека с душой «душечки» — доброй, отзывчивой и трагически безли­кой? 

Первая запись рассказа — в обычной для черновых на­бросков Чехова манере: 

«Была женой артиста — любила театр, писателей, ка­залось, вся ушла в дело мужа, и все удивлялись, что он так удачно женился; но вот он умер; она вышла за конди­тера, и оказалось, что ничего она так не любит, как ва­рить варенье, и уж театр презирала, так как была религи­озна в подражании своему второму мужу». 

Здесь намечена одна, главная, но далеко не единствен­ная черта Душечки — она становится придатком безлико­го существа, его пассивным отголоском. Для нее жить — значит кому-то поддакивать, усваивать чужое мнение, де­лать своим, дорогим и бесспорным. 

В этой записи ирония обращена только к героине и совсем не касается ее спутников жизни — они лишь отте­няют ее духовную и душевную несамостоятельность. 

В рассказе все неизмеримо сложнее. Ирония Чехова — сдержанная, скрытая, нигде прямо себя не обнаруживаю­щая — устремлена не только к Душечке, но и ко всей ее жизни, заведенному порядку. И она особенно заострена против тех, кому «придана» Душечка. <...>  

В «Душечке» мастерство Чехова достигло высшего расцвета. Он даже как будто отказывается от пресловутых «средств художественной выразительности» и одним лишь сопоставлением эпизодов, деталей, слов возбуждает читательскую мысль и воображение, подталкивая мягко, настойчиво и незаметно. <...>  

Беликов всего боялся. Жизнь Душечки — это совер шенно особый род «футляра». Она не боится, а просто не может ни к чему никак относиться, пока ей не подска­жут. Говорить для нее — значит повторять, судить — раз­делять чужое суждение. Душечка перестала быть самой собой, как только у нее отняли чужое. Самой себя ей не надо. <...>  

Когда после долгой отлучки возвращается уже седой ветеринар, он, оказывается, помирился с женой, у него сын взрослый — с какой радостью она бросается к не­му, с какой нетерпеливой жадностью спешит отдать ему все, чего он захочет — лишь бы избавиться от одиноче­ства: 

«— Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не квартира? Ах, господи, да я с вас ничего и не возь­му, — заволновалась Оленька и опять заплакала. — Живи­те тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то, госпо­ди!». 

Смех Чехова — это и смех и не смех, и сдержанно пе­чальные раздумья, и вот эти слабые и бескорыстные сле­зы Душечки, женщины с нелепой судьбой: она всю жизнь грелась чужим теплом, мечтала о любви, которая захва­тила бы все существо, всю ее душу. Но настолько же она добрей, честней, отзывчивей своих суетных, маленьких, деловитых мужей. 

Огромное содержание заключено в самом ее прозвище, давшем название рассказу. «Душечка» — что-то приятное, симпатичное; и вместе с тем что-то маленькое в этой лас­ковой уменьшительности, что-то шаблонное, лишенное рез­ких индивидуальных примет. <...>  

В чеховской иронии, в юморе соединились сатира и лирика. Образ Душечки — сатирический, его, как известно, Ленин использовал для борьбы с соглашателями. Вместе с тем он не исчерпывается одной только этой очень существенной сатирической стороной. «Горькая усмешка и издевательство порой» спаяны с глубоким сочувствием писателя к простой и доверчивой душе, которую жизнь обрекла быть только «душечкой», не дав развернуться всем ее запасам любви, щедрости, доброты. 

Когда мы сравниваем черновую запись и рассказ, нам открывается огромный путь чеховской поэтической мыс­ли — путь от смешного к серьезному, причем смешное тут не отбрасывается; все более усложняясь, оно ведет нас к серьезному, не утрачивая своей внутренней иронич­ности. <...>  

Ирония автора «Душечки» — это и спокойное, но, мо­жет быть, тем более язвительное высмеивание однообраз­ной, словно, заведенной жизни маленьких людишек — они даже в первую брачную ночь не могут забыть об убытках. Грустная насмешка над женщиной, настолько лишенной самостоятельности, что она просто не может духовно «са­ма стоять», сама жить, сама думать — она падает, чуть ли не гибнет без чужой подсказки. 

Первая фраза, услышанная ею после перерыва, после стольких лет молчания и пустоты в мыслях, которую про­износит сын ветеринара («Островом называется часть су­ши, со всех сторон окруженная водою»), которую она бла­гоговейно повторяет, — для нее откровение, спасительное освобождение от непосильной обязанности решать, осмыс­лять, оценивать по-своему. 

И как же радостно возрождается она к жизни из-за этого «острова», из-за того, что можно что-то повторять, о ком-то заботиться, кому-то дарить любовь, отдавать всю свою душу.

Она провожает в гимназию маленького Сашеньку, дол го смотрит ему вслед, счастлива, что он у нее есть, гото­ва отдать за этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз всю свою жизнь — «отдала бы с радо­стью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает — почему?». 

Это уже не насмешка, не «снижение», а лирика, и до чего же грустная лирика — тем более грустная, что она связана с ощущением безответности доброго чувства, какой-то нелепой никчемности. Она окрашена горьким со­жалением, что жизнь глушит все доброе, что самый кли­мат ее суров и холоден для человечности. 

Движение образной мысли в рассказе выразительно передано таким переходом: все время автор и персонажи называют героиню рассказа Душечкой. Но вот как гово­рится о ее любви к Сашеньке: «Она останавливается и смотрит ему вслед, не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из ее преж­них привязанностей ни одна не была такой глубокой, ни­когда еще раньше ее душа не покорялась так беззавет­но, бескорыстно...». 

Можно сказать, что скрытое движение в этом рассказе связано с постепенным перерастанием «душечки» в «ду­шу». 

<...> Пожалуй, ни у кого из наших классиков не было такого сложного — при внешней будничной простоте — сплава смеха и серьезности, сатиры и лирики, насмешки и человеческого сочувствия, как у Чехова. 

Это не означает какой бы то ни было неопределенно­сти авторского отношения, неясности писательской оцен­ки. Мы прекрасно понимаем, что Чехов смеется над огра­ниченностью Душечкиного мирка, но ему дорога ее участ­ливость, ее готовность все отдать, не жалея. Понимаем суровость чеховского суда над бездушной жизнью. И — над Душечкой.

Но вся эта определенность лишена прямолинейной расчерченности, она внутренне сложна, возникает в итоге скрытого взаимодействия многих бесконечно малых величин — художественных штрихов, деталей, намеков, полу­тонов. 

Глубина чеховского смеха в том, что он неотделим от творчества писателя в целом. Смех Чехова — это сама ат­мосфера его произведений, интонация повествования, сложная гамма чувств — от обличения, осмеяния, «снижения» всего уклада жизни до ощущения грустной, одино­кой, неприкаянной человечности отдельных «душ» и «душечек». 

Нередко приходится читать о Чехове: как яростно он ненавидел «человеков в футляре», как нежно любил своих«трех сестер», Мисюсь из «Дома с мезонином», Надю Шумину из «Невесты». 

Это верно — если не понимать любви-ненависти Чехова геометрически прямолинейно. Вы начинаете решительно и безоговорочно делить его героев на положительных и отри­цательных, но та же «Душечка» вдруг обращает к вам свое лицо с доброй, не очень осмысленной, доверчивой улыбкой и с обезоруживающим простодушием спрашивает: а мне куда?

Вы, скрепя сердце, отправляете ее к отрицательным, чувствуя, что как-то не вполне сведены концы с концами. Нельзя представлять себе так, что, с одной стороны, у Чехова — бездушные «футляры», с другой — душевные «человеки». Эти два полярных начала — человечность и футлярность — предстают перед нами в многообразных со­отношениях, связях, конфликтах, противоречиях.  

Сама проблема «человека в футляре» для Чехова труд­на и сложна, не допускает примитивной заданности, двух­цветной плакатной раскраски. Раскрытие характера опре­деляется правдой жизни и верой в человека.  

Правда и вера. Не так-то легко было это связать воедино в реальных условиях жизни пореформенной дореволюционной России, когда оптимизм, казалось, разрушал­ся, подтачивался, сталкиваясь с фальшью, несправедли­востью, собственническим хамством, обывательской пош­лостью, интеллигентским прекраснодушием. 

Некоторые современные Чехову писатели показывали власть засасывающего мещанского болота, провинциаль­ной скудости, затхлости и ставили на этом точку. Кажущаяся натуральность изображения оборачивалась натурализмом, земная правда — приземленностью. 

Другие воспевали человека, мало заботясь о том, ка­ков он есть. <...>  

Чехов отказывается от примитивного деления людей на негодяев и праведников. Он пишет брату: 

«Современные драматурги начиняют свои пьесы исклю­чительно ангелами, подлецами и шутами, — пойди-ка най­ди сии элементы во всей России!» И тут же добавляет: «Найти-то найдешь, да не в таких крайних видах, какие нужны драматургам» (Ал. П. Чехову, 24 октября 1887). 

В этом вся суть — Чехов против «крайних видов», про­тив нарочитого приподнимания и заданного снижения. <...>  

Тот, для кого мир населен только ангелами и подонка­ми, невольно стремится к двум типам художественного по­вествования — к типу оды или филиппики. Он либо неис­тово славит, либо так же неистово обличает. 

Чеховская ирония — умная, спокойная, но столь дале­кая от безразличной умудренности и такая тревожная, ищущая в своем кажущемся спокойствии — позволяла раскрывать богатейшую гамму тонов и полутонов челове­ческой души, вызывала у читателя столь же сложное отношение к персонажу — жалость, сочувствие, симпатию ко всему, что в нем противостоит тине обывательского существования, веру в то, что он не погиб окончательно, не совсем оравнодушел, может сопротивляться обступающе­му со всех сторон собственническому укладу. 

Как многообразна эта чеховская ирония: она поражает самодовольных владельцев усадеб с крыжовниками, запу­ганных и запугивающих беликовых, чиновников от науки Серебряковых. Сливается с грустным раздумьем о нелепо­сти жизни, прожитой «душечками»; окрашивается симпа­тией к таким, как «облезлый барин» Петя Трофимов. 

Она позволяет видеть в одном и том же человеке смеш­ное и трогательное, волнующее и нелепое, честное и безза­щитное. Чеховская ирония несовместима с риторикой, какими бы то ни было красотами стиля. <...>

Из ст.: Паперный З.С. Смех Чехова // Новый мир. 1964. № 7. (Цит. по: Паперный З.С. Стрелка искусства. М., 1986.  С. 16-24). 

 

«ДУШЕВНОСТЬ БЕЗ ДУХОВНОСТИ» 
(Э.А. Полоцкая)  

<...> Остановимся немного на одной чеховской героине, которая вызывает особенно много споров у исследователей. Это героиня рассказа «Душечка» (1898). 

Оля Племянникова, или «душечка», как называют ее знакомые за милый нрав и приятную внешность,— существо доброе. Она способна думать о других и потому не может быть причислена к Беликовым и Ионычам, более всего занятым собственной персоной. 

Как она любит, лелеет и жалеет своих мужей, как сочувст­вует их служебным заботам! И как непритворно рыдает после смерти антрепренера и лесопромышленника. Лев Толстой умилен­но писал: «свята, удивительна душа Душечки с своей способно­стью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит». В конце рассказа она по-своему находит смысл жизни, посвятив всю себя заботам о чужом ребенке,— факт, свидетельствующий не только о ее доброте, но и о самоотверженности. 

Но умиление Толстого было вызвано его особым взглядом на назначение женщины — жить только любовью к семье. Рассказ Чехова не дает основания к такому безоговорочному восхищению человеческими качествами «душечки». Слияние ее интересов с интересами тех, кого она любит,— признак не только бескорыстной доброты, но и... неспособности самостоятельно думать.

Приглядимся к ней внимательнее. Да, «душечка» умеет пол­ностью раствориться в чужих интересах, умеет забыть себя для другого. Но богатство и щедрость души Оленьки Племянниковой удивительным образом сочетаются с полным отсутствием духов­ных интересов и самого простого, естественного для каждого человека интереса к жизни как таковой. Можно даже думать, что именно отсутствие собственной внутренней жизни при безгра­ничной доброте «душечки» оказалось благодарной почвой, на ко­торой родилось ее бескорыстное умение любить другого челове­ка. Автор ведь прямо пишет, что, когда возле Оленьки нет люби­мого существа, она теряет способность к самостоятельному мнению и поэтому не знает, о чем ей говорить. Высоко ценивший в людях духовное начало, Чехов придает симпатичные черты женщине, начисто лишенной не только каких-либо интеллектуальных потреб­ностей, но и вообще яркого личного начала. Для чего он это сделал? Видимо, для того, чтобы читатель не торопился ни осудить «душечку», ни восхититься ею, как Лев Толстой. Сложность автор­ского отношения к «душечке» сказывается уже в том, как он изоб­ражает самую сильную сторону ее натуры — способность лю­бить: он наделяет героиню стереотипом любовного чувства. 

В самом деле, что значит для «душечки» любить? Это значит обеспечить любимому человеку уютный быт и вкусный стол. 

Как тут не вспомнить Пшеницыну из романа Гончарова «Обло­мов», женщину, у которой герой нашел, наконец, желанный покой и возможность не снимать никогда своего халата? В ней, такой ра­душной и гостеприимной, так ловко подбирающей разные теплые вещи, назначение которых — «облекать, греть, нежить и покоить Илью Ильича»,— легко угадывается эта манера «душечки» обиха­живать своих мужей. Но стереотип любовного чувства «душечки», если можно так выразиться, обогащен по сравнению с ее предшест­венницей: любить для нее значит также повторять, как собст­венные, суждения любимого и, следовательно, с каждой новой при­вязанностью менять эти свои суждения. 

«Душечка», вместе с антрепренером Кукиным бредившая теат­ром, забывает начисто о своих прежних чувствах, став женой лесо­промышленника, и говорит теперь степенно, в тон новому мужу: «Нам с Васичкой некогда по театрам ходить (...) Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?» 

«В театрах этих что хорошего?» — эта фраза могла сойти с уст героини только в результате полного ее охлаждения к предмету своей прежней пылкой привязанности. В этих словах — такая же холодная отчужденность «душечки» к недавнему прошлому, как и в вопросе Ионыча: «Это вы про каких Туркиных?». «Душечка» так быстро и так бесповоротно забывает о том, что было смыслом жиз­ни ее «предмета», что у читателя должно невольно возникнуть сомнение и в надежности ее нынешней сердечной привязанности. И действительно, вся жизнь «душечки», пока она не приняла в свой дом чужого ребенка, состояла из подобных отречений. 

Чувства и мысли, усвоенные «душечкой» при каждой новой любви, сменялись новыми: «театральный» образ мысли — «лесо­промышленным», «лесопромышленный» был вытеснен «ветери­нарным» и, наконец, «детским». Пока еще (к концу рассказа) ее мозг механически питается определениями из учебников для на­чальных классов гимназии («Островом называется часть суши, со всех сторон окруженная водою»). Пройдут годы, и она вместе с мальчиком усвоит, также механически, другие, более сложные знания. В бескорыстии ее забот о чужом ребенке сомневаться нельзя. Но несомненно и то, что ее душа может существовать толь­ко при чужой душе, что без того содержания, которым каждый раз ее наполняет новый хозяин, героиня просто не знает, как посту­пить и что сказать. 

«Душечка» приспосабливается к новым поворотам в ее семейной жизни с какой-то необыкновенной легкостью. Стоит очередному избраннику приблизиться к ее орбите, как она тотчас переводит его в центр и сама начинает вращаться вокруг нового идола. Легкость эта объясняется тем, что у «душечки» есть постоянный запас средств приспособления, который она каждый раз пускает в ход: одни и те же ласковые слова, вкусный чай с разными вареньями и сдобным хлебом, теплые мягкие шали и т. д. (а впоследствии — одни и те же причитания на похоронах). Во всем этом есть что-то виртуозное, стоящее на грани профессионального мастерства. И что-то очень грустное: ведь в данном случае мы имеем дело со стереотипом в такой глубоко личной области человеческого чувст­ва, где все индивидуально, все неповторимо... 

Характер «душечки» — выдающееся художественное открытие Чехова-психолога. <...> Даже Лев Толстой, считавший, что Чехов, вопреки своему желанию высмеять «душечку», изобразил в ней самое вы­сокое, по его мнению, назначение женщины — способность к са­моотверженной любви,— все-таки как-то заметил, что человек, подобный ей, хотя и умеет любить, уходит весь «на пустяки». 

Смысл жизни для «душечки» — в любви. Но не к людям вооб­ще, а к какому-то определенному существу — своему очередному «предмету». И считать, что героиня Чехова достигла того высокого идеала, который так настойчиво ищут многие другие его герои, было бы неосмотрительно. Духовная скудость в глазах Чехова неизбежно оборачивается и недостатком душевности. <...>  

Этот необыкновенный образ, возникший из сочетания несоче­таемого, — одно из самых загадочных созданий Чехова-психолога, и «Душечка» будет рождать среди читателей и исследователей все новые и новые споры.

Из кн.: Полоцкая Э.А. Пути чеховских героев : кн. для учащихся. М., 1983. С. 61-64. 

 

«РАССКАЗ О САМОЗАБВЕННОЙ ЛЮБВИ»
(В.Б. Катаев)  

Повторение — излюбленный Чеховым художественный при­ем — в рассказе «Душечка» (1898) является едва ли не основным способом построения произведения. История рассказывает о смене четырех привязанностей Душечки. Антрепренер, лесоторговец, ве­теринар и маленький гимназист поочередно входят в ее жизнь, потом покидают (или могут покинуть) ее — так задана четырехчастная композиция рассказа. <...>  

Повторение — одно из самых древних и универсальных средств искусства. <...>  Чаще всего, прибегая к повторению, писатель рассчитывает именно на комический эффект. Монотонность, ожидаемость ситу­аций, однообразие действий, помноженное на как бы механичес­кую заданность их воспроизведения, — все это настраивает чита­теля на ироническое отношение к повествующему. 

Поэтому Лев Толстой, утверждавший, что осмеяние присутству­ет в основе замысла «Душечки», был, видимо, прав — это просмат­ривается в самом построении истории о смене привязанностей Оленьки Племянниковой. Не будем, однако, спешить соглашаться с Толстым, считавшим, что в итоге рассказ получился не таким, каким его задумывал Чехов. <...> Если вспомним, как был принят рассказ современниками, уви­дим, что понять авторский смысл «Душечки» оказалось, действи­тельно, непросто. Уже на следующий день после опубликования рассказа в журнале «Семья» одна из читательниц обратилась к Че­хову с просьбой объяснить: «Что именно Вы хотели сказать этим рассказом?» Он нравился практически всем, над ним смеялись и пла­кали, но мнения о героине оказались резко противоположными. Что является в Душечке главным и как автор предлагает к ней отно­ситься — на этот счет высказывалось и продолжает высказываться немало взаимоисключающих суждений. 

Взять хотя бы мнения о Душечке трех современников Чехова, первых читателей рассказа, — Горького, Ленина, Толстого. <...> Для Горького главное в Душечке — ее зависи­мость от тех, кого она любит, зависимость, делающая ее рабой.<...> Ленин в статье «Социал-демократическая душечка» (1905) <...> саркас­тически сравнил с чеховской героиней одного партийного деятеля, который беспринципно менял свою политическую позицию <...>. Здесь в чеховской героине выделяется другое качество: спо­собность забывать сегодня о том, чем жила еще вчера, непостоян­ство мнений и привязанностей. А вот для Льва Толстого главную прелесть «этого милого су­щества» составляет совсем другое — способность любить, лю­бить до самопожертвования, до отказа от всего, что не связано с любимым человеком. <...>  

Итак, вот три точки зрения на то, что является основной, веду­щей чертой в этом образе: Душечка — безликая раба своих привязанностей; Душечка — непостоянное, беспринципное существо; Душечка — воплощение истинного предназначения женщины.  

В каждом из этих различных истолкований образа выделяется что-то одно — и именно то, что подкрепляет позицию или теорию самого толкователя. Образ Душечки здесь, скорее, пример, иллюст­рация. И объяснение различий в толковании в данном случае в том, сколь несхожи между собой сами толкователи. 

Отметим также, что все три точки зрения исходят из представле­ния о должном, об известной их авторам норме: какойдолжна быть женщина (или политик, или человек вообще). Предметом же писа­тельского интереса Чехова всегда было в первую очередь то, что есть в действительности: какие бывают женщины (или политики, или люди вообще). <...>  И все-таки мы, судящие и рядящие о Душечке каждый по-свое­му, вправе ставить вопрос о смысле, который автор вкладывал в свое творение. Итак, что в этом рассказе: осмеяние, любование? И что главное в Душечке? И еще: действительно ли образ получился именно таким вопреки воле автора, или намерение Чехова вырази­лось вполне определенно и дело в том, чтобы почувствовать, уга­дать, увидеть это намерение? <...>  

Уже на первой странице рассказа <...> устанавливается его основная тональность, основ­ной принцип, по которому будет вестись повествование. Этот принцип — не единый тон рассказа, допустим, лирический, сен­тиментальный или, наоборот, только иронический, насмешли­вый. Это соединение противоположных тональностей, сменяю­щих, а точнее перебивающих одна другую: то серьезной, то иро­нической; то лирической, то комической. По этому принципу, как увидим, и будет строиться повествование в «Душечке», и именно такое художественное построение может указать на ав­торский смысл произведения. 

Но <...> в этом рассказе <...> повторяются не только слова и ситуации. Чехов чередует описание единичных событий или сцен с тем, что происходит обычно, повторяется всегда или часто. Так, на чередо­вании однократного с повторяющимся автор строит художествен­ное время в рассказе. 

Свой отчаянно истерический монолог в предчувствии опять над­вигающегося дождя Кукин произносит перед Оленькой одним жар­ким вечером. Но потом выясняется, что все повторилось и на вто­рой день, и на третий. Также в один прекрасный день Оленька по­чувствовала, что полюбила этого страдальца. Но далее мы узнаем, что она всегда кого-нибудь любила «и не могла без этого». Четы­режды повторяется слово «любила» — так автор обозначает глав­ное содержание Оленькиной жизни. И удовольствие, которое ис­пытывал всякий при взгляде на нее — и мужчины, и знакомые дамы, — обозначается как реакция, неизменно повторявшаяся. Предло­жение, которое ей сделал Кукин, их венчание, его поездка в Моск­ву в великом посту, телеграмма с известием о его смерти — собы­тия однократные. А все, чем было заполнено время в промежутках между этими событиями, обозначено как постоянно повторявшее­ся: и хлопоты Душечки в саду, в театре, и то, как она, слово в слово за мужем, бранила публику или восхваляла театральное дело, и то, как актеры называли ее «мы  с Ваничкой» и «душечкой», и ни­чем не устранимая склонность Кукина жаловаться на судьбу, и то, как она его жалела и утешала...  

Благодаря этому непрерывному чередованию разового и повто­ряющегося на крошечном пространстве короткого рассказа хоро­шо чувствуется ход времени (то, что до Чехова делали лишь авторы крупных эпических полотен), моменты жизни, которые воссоздают огромные временные пределы. «Однажды», которые одновременно являются «всегда». Так обычно Чехов организует время в своих рас­сказах: получается сложная, емкая краткость — целые судьбы, из­ложенные на нескольких страницах.  

<...> Повторения становятся главным организующим принципом рассказа — от его композиции в целом до способов характеристи­ки героев, от соотнесенности отдельных абзацев до перекличек внут­ри одного предложения. И чаще всего повторение служит средством комического. Напоминая о том, что переживаемое как будто впер­вые на самом деле бывало уже не раз, эти повторы позволяют и про­никнуться чувствами героини, и отнестись к ним с долей иронии. 

Но только ли целям иронии по отношению к героине служат художественные средства, применяемые автором, и главное среди них — повторения? 

Повторения в искусстве (не обязательно только в словесном) слу­жат созданию ритма отдельного отрывка или произведения в це­лом. Что-то (группа звуков, слов) должно несколько раз повторить­ся, чтобы у слушателя, читателя возникло ощущение ритма, лежа­щего в основе данного произведения. И тогда художник, добиваясь нового, более сильного воздействия, может прибегнуть к следующему приему — к нарушению ритма, отклонению от заданного рит­ма. Этим приемом широко пользуются в музыке. И Чехов, многие произведения которого созданы «по законам музыкального искус­ства», не раз к нему прибегает.  

Ритм в построении «Душечки» — четыре эпизода из жизни героини, приблизительно сходные по началу, развитию и кон­цовке. Но вот посреди второго эпизода возникает мотив, кото­рый, как потом окажется, откликнется в эпизоде четвертом и последнем и который придаст совсем особый смысл облику ге­роини и нашему итоговому к ней отношению. Душечка на этот раз с лесоторговцем («ничего, живем хорошо» — все повторяет­ся, ритм соблюден), а перед глазами у них проходит несложив­шаяся семейная жизнь ветеринара. «...И оба вздыхали и покачи­вали головами и говорили о мальчике, который, вероятно, ску­чает по отце, потом, по какому-то странному течению мыслей, оба становились перед образами, клали земные поклоны и мо­лились, чтобы бог послал им детей». 

А далее, в четвертом эпизоде, именно этот мальчик станет но­вой, последней и самой главной привязанностью Душечки. Каза­лось бы, с помощью повторений заданный ритм полностью воспро­изводится и в этой части рассказа. Душечка сначала сочувствует появившемуся на ее пути человеку, затем ею овладевает любовь к нему («...сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко сжалось... она смотрела на него с умилением и с жалостью...»), и эта любовь сопровождается полным переходом к его кругу понятий («Остро­вом называется часть суши...»). 

На самом деле ритм в этом эпизоде резко нарушен. Душечкой овладевает неведомая ей прежде любовь, материнская, — нечто со­всем отличное от любви к ее бывшим мужьям. И по отношению к этой последней любви («точно этот мальчик был ее родной сын») все прежние кажутся ничтожными, неподлинными. 

В этой части как бы отменяется заданный в прежних эпизодах способ рассказа о чувствах героини. Прежде <...> образ Душечки представал в двояком освещении: трогательное и милое в ней было неотделимо от смешного и ограниченного. Лири­ческому началу в повествовании о ней неизменно сопутствовало начало ироническое. Но тут, в последнем эпизоде, когда любовь Душечки приняла совсем новое направление, о ней сказано совер­шенно иначе:  

«Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покоря­лась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами уми­ления. Почему? А кто ж его знает — почему?» 

В своем главном свойстве — любвеобилии — Душечка не изме­нилась. Осталось неизменным и другое свойство ее души — «поко­ряться» без остатка тому, кого полюбит. Об этом свойстве напо­минают следующие же абзацы, в которых Душечка рассказывает встречным «об учителях, об уроках, об учебниках — то же самое, что говорит о них Саша», и плачет с Сашей, когда готовит вместе с ним уроки. Чеховская усмешка остается в повествовании о Ду­шечке до конца, но она уже не отменяет того понимания и сочув­ствия, к которому автор привел нас в последнем эпизоде своего рас­сказа. Понимания того, в каком соотношении находятся в Душеч­ке ее свойства, какое из них является главным, а какие — сопут­ствующими. Только с появлением Саши по-настоящему реализо­валось и развернулось главное дарование Душечки — способность к самоотверженной любви. 

Так что же, «Душечка» — рассказ об этом даре, который дается не каждому, а в таком исключительном сгущении вообще редко встречается? Да, это рассказ именно о человеке, способном любить до самозабвения. И о тех смешных, забавных и нелепых проявлениях, которые принимает в реальной действительности эта способность. 

Ведь на пути Оленьки не встретились (да и могли ли встретить­ся в размеренной провинциальной жизни?) ни Ромео, ни даже куда более приземленные Онегин или Печорин. Сама обращенность любви на такие незаурядные личности делала бы и героиню по-своему незаурядной. Ей судьба предлагает гораздо более вероят­ный, чаще всего в жизни встречающийся выбор: Кукина, или Пустовалова, или Смирнина. Смешны и ничтожны прежде всего из­бранники Душечки, а она смешна в той мере, в какой перенимает их образ жизни и видение мира. Главное же в ней — неисчерпае­мый запас любви.  

«Сильна как смерть», — сказано в Новом Завете о любви. И в искусстве сила любви нередко измеряется готовностью умереть за любимого человека. Оленька искренно убивается после смер­ти и Кукина, и Пустовалова, и в своих причитаниях — как ри­торическую фигуру — она вполне могла высказать желание уйти вместе с ними в мир иной. Но умереть ради Кукина или Пусто­валова выглядело бы, действительно, нелепостью. А истинность любви к Сашеньке подтверждается именно готовностью отдать за него жизнь — «с радостью, со слезами умиления». Это-то и говорит о подлинности и причастности самому высокому после­днего чувства Душечки. <...>  

Л. Толстой, руководствуясь своими взглядами на предназна­чение женщины и очарованный в чеховской героине даром люб­ви-самоотвержения, не хотел осмеяния того, что считал святым и прекрасным. Он объяснял неоднозначное освещение героини рассказа тем, что Чехов задумал написать одно, вышло же у него, благодаря вмешательству «бога поэзии», другое: хотел посме­яться над Душечкой, в результате же ее возвеличил. Но Чехов-художник, конечно же, остался в полном обладании искусством изображать сложное в простом. Он писал не о том, какой долж­на бытьженщина. То, что женщины могут быть совершенно дру­гими, он показал — мимоходом, мельком, но вполне отчетливо — в образе жены Смирнина, матери Саши. Ей не отпущено любви ни к мужу, ни к ребенку, хотя она-то, вполне возможно, и могла бы проявить себя в какой угодно общественной или профессио­нальной области. 

Все равно — читатель сочувствует не ей, а Душечке в открытом и тревожном финале рассказа: неужели неумолимый ритм не будет нарушен и Душечка лишится того, что наполняет ее жизнь, и на этот раз, как в трех предыдущих случаях?

Из кн.: Катаев В.Б. Сложность простоты: рассказы и пьесы Чехова. М., 1998. С. 29-40.

© 2009-2015 Минкультуры России