Антон Павлович Чехов Карта сайта Написать письмо
Весь А.П. Чехов. Главная страница

  Первая публикация – журнал «Жизнь». 1900. № 1. 

      

М. ГОРЬКИЙ  - ЧЕХОВУ
Первая половина июля 1900 г. Мануйловка

<...> Хорошо здесь жить, знаете. По праздникам я с компанией мужиков отправляюсь с утра в лес на Псел и там провожу с ними целый день. Поем песни, варим кашу, выпиваем понемногу и разговариваем о разных разностях. Мужики здесь хорошие, грамотные, с чувст­вом собственного достоинства, крепостного права не зна­ли и к панам относятся хорошо, по-человечески. Просто. В пятницу вечером еду с ними ловить рыбу волоком и ночуем в лесу на сене. Субботу и воскресенье будем жить в лесу. И пить будем, и гулять будем, а смерть при­дет — умирать будем! Хорошо! А все ж таки — что-то грустное есть в мужиках, в деревне, в хохлацкой песне. 

Я очень ревностно забочусь о том, чтобы мне не со­сало сердца,— а сосет. Бог знает отчего, не пойму. 

Читал я мужикам «В овраге». Если б Вы видели, как это хорошо вышло! Заплакали хохлы, и я заплакал с ними. Костыль понравился им — черт знает до чего! Так что один мужик, Петро Дерид, даже выразил сожаление, что мало про того Костыля написано. Липа понрави­лась, старик, который говорит «велика матушка Рос­сия». Да, славно все это вышло, должен я сказать. Всех простили мужики — и старого Цыбукина, и Аксинью, всех! Чудесный Вы человек, Антон Павлович, и огром­ный Вы талантище. 

Купаюсь я каждый день, играю в городки, очень по­здоровел. Желаю этого Вам от всего сердца. Жму руку. 

До свидания! <...>  

Ваш А. Пешков 

  

«ТРИ ЖЕНЩИНЫ – ТРИ СТИХИИ»
(М. О. Меньшиков

<...> Последние крупные вещи Ант. П. Чехова «Мужики» и «В овраге» — уже очень внушительное и важное свидетельство о народной жизни. Читаешь их, и местами просто дух захватывает от необыкновенной правды описа­ния, от глубокой важности предмета, от живого присутствия таланта, скво­зящего из каждого штриха картины. Вот она, деревня, как она есть, вот он, таинственный, полный ужаса и красоты мир, освещенный в мельчай­ших углах его. И какою холодной ложью, какою мертвечиной кажутся все иные, не художественные изучения той же самой деревни! <...> Только искусству, только художественному таланту доступна ис­тина, только он способен уловить подлинный смысл природы.

Поэтому значение таких вещей, как чеховские повести из народной жизни, прямо неоценимо. Это не те картинки, которые можно поглядеть и забыть, они написаны не для забавы!  

Чеховские деревенские повести – это, помимо обаятельной красоты их,  — в сущности научные диссертации, очень строгие, народно-бытовые исследования. Если хотите, это периодически появляющиеся, глубоко обдуманные докладырусскому обществу о современном состоянии деревни, о том, что всего важнее и интереснее в ее жизни.  

Немногочисленные художественные страницы полны у г. Чехова драгоценных наблюдений над самыми основными, едва уловимыми по тон­кости веяниями народного духа. То, что эта удивительная по точности ра­бота выполнена писателем, сильный талант которого позволяет нам не только слышать о жизни, но и видеть ее, — представляет выгоду, не заме­нимую ничем. <...>  

Я не буду говорить о бесчисленных тонкостях чеховского рассказа, — они, как и всегда у него, удивительны. Каждая страница, местами каждая строка будят мысль, заставляют жить и чувствовать.  

В общей, трудно обозримой картине деревни я остановлюсь на внут­реннем процессе ее, на коренных явлениях, на координатах ее, как выразился бы математик. Среди хаоса как бы еще не сложившегося или уже разлагающегося быта в повести А.П. Чехова намечаются, однако, три глав­ные стихии, три главных человеческих характера, которые невольно ви­дишь воплощенными в трех женских, мастерски очерченных типах пове­сти. Мир деревни, как и государства, как и всего человечества, держится на человеке, и не только нет ничего интереснее в природе, но нет и важ­нее, чем человек. Высшая цель искусства — определить человека, его глав­ные характеры и их бесчисленные разновидности, из борьбы которых воз­никает трагическое разнообразие жизни. Каков человек современной рус­ской деревни?  

Женщина, как известно, более действительная представительница по­роды, стихийные начала выражены в ней лучше, чем в мужчине.  

Вникнемте же в три характера, в три начала народного духа в образе трех чеховских красавиц. Всего резче выделяется, как бы господствует в жизни сила хищная, разрушительная. Менее заметна в равновесии своего покоя сила сохраняющая, культурная, и почти совсем незримо таинствен­ное творящее начало, все созидающее, всему служащее. Аксинья, Варва­ра, Липа — рассмотрим их по очереди.  

<...> Аксинья - это молодое хищное животное, весело и бодро охотящееся за дичью, счастливое удачей, победой, приобретением. <...> Этот сильный, великолепный зверь не мечта Ницше, а сама действи­тельность. Аксинья радостно живет ежеминутным хищничеством, обма­ном, обидой, но способна — в любое время — и на трагическое злодей­ство, не колеблясь совестью. Для этого нужно, конечно, всколыхнуть ее природу, посягнуть на ее эгоизм, который она носит в душе, как свое бо­жественное право. <...>  

Даже старик, Григорий Цыбукин, <...> старый хищник, сдался пред молодой силой, оказался ничтоже­ством пред ней. Он человек старого закала, в нем еще не совсем отмерли корни старинной народной культуры. Он ненавидел мужиков и гнал их прочь — признак, что втайне, хоть бессознательно, чувствовал перед ними вину свою. Аксинья была выше ненависти, она губила людей радостно, почти любовно. Григорий все же, хоть краем души, признавал, что есть грех, и рад был, что жена у него благочестивая, что у нее теплятся лампад­ки и толкутся нищие. Поэтому, когда над Григорьевым домом разрази­лась катастрофа, когда он потерял сына и внука, весь род свой, он не вы­держал. Он тронулся умом, а может быть, тронулся и совестью; он отошел от грабежа и забылся... Как слабого, негодного, Аксинья выгоняет его из дому.  

Вот одна из господствующих стихий народных, не грядущая, как меч­тают ницшеанцы, а вечная, всегда бывшая.  

В Аксинье она вылилась в махровый экземпляр — и только, но помеси этой породы бесчисленны, и она от времени до времени снова, как всякая порода, возвращается к чистоте своего типа. <...> Хищный тип так же живуч, как всякий другой — конечно, в той мере и до тех пор, пока для него есть подходящие условия. Условия же эти созда­ются не злою породой, а доброю, или, точнее, средним, промежуточным типом между добром и злом. Этот средний тип — вторая красавица чехов­ской повести, Варвара Николаевна, жена самого Григория Цыбукина.  

Она была из хорошего семейства и хороша собою, хороша душой и те­лом. «Едва она поселилась в комнатке, в верхнем этаже, как все просвет­лело в доме, точно во все окна были вставлены новые стекла» <...> Такова эта старшая красавица в хищном гнезде. Она начало культурное, представительница старых, хороших преданий русской деревни. Она представительница порядка: «Без порядку ты живешь, парень, и все по­рядки, вижу, забыл, — говорит она пасынку. — Ох-тех-те!» <...> Варвара вовсе не считает порядком безобразное хищни­чество, на котором держится дом их. Пусть у нее горели все лампадки и пахло ладаном, и сама она сидела с чулком, истовая, благочестивая,  - она не была довольна этой жизнью. <...>  

Да, вдумываясь в эту скорбящую о грехах добродетель, вы чувствуете, что от нее этому хищному семейству «большая польза». Она — своим бла­гочестием и благообразием — освящает зло жизни. Как сила культурная, она все явления, и дурные, и добрые, вводит в порядок, в благовидный уклад, в равновесие, — в примирение сил, иногда непримиримых. Это не творческое начало жизни, а охраняющее, это тот момент, когда жизнь на­родная слагается в систему и удерживается в ней. Культура, по существу, есть законченность, и, как законченность, она всегда есть некоторое бла­гообразие, всегда благочестие, даже в самых жестоких культурах, вроде римской или нашей московской. Культура - форма, а не содержание, и  если она льнет к добру, то лишь потому, что чувствует в нем живую красоту, если противится злу, то лишь постольку, поскольку оно безобразно, но мирится с ним, раз оно принимает определенный, стройный, т.е. краси­вый вид. Как Варвара отдает свое тело богатому старику и заботится о благо­устройстве разбойничьего притона, так культурное начало охотно сочета­ется со всяким злом.  

Вглядитесь в это красивое благочестие — действительно ли это добрая, вполне добрая сила? Нет. Варвара видит грех и страдает сердцем от него, но не слишком страдает, не до жгучего стыда, не до негодования, не до протеста. Варвара охает, но покорно и добросовестно служит «порядку» этой жизни, изо дня в день участвуя если не в грабеже, то в дележе его. Внутренно она покоряется богатству и считает его делом хорошим: «живем мы хо­рошо, всего у нас много <...> живем, как купцы». Вот какой идеал у этого благочестия. Совершенно тот самый, какой он у всех этих хищников: у Ак­синьи, Григория, Анисима, Хрыминых, Костюковых... Только та и разни­ца, что она еще хотя краем души — чувством красоты — верует в Бога, тогда как они — утратившие и добро, и красоту, тайные неверы, скептики, мате­риалисты. Но и она, вы это чувствуете, верует уже какой-то мертвой верой, основанной на страхе: «На том свете не станут разбирать, кто к чему при­ставлен. У Бога суд праведный». Но если бы она была уверена, что нет «того света» и праведного суда, если бы ее сытому благочестию не грозил в будущем крах благополучия, то добродетельная Варвара, может быть, и не так возмущалась бы обманом, и не так сильно болела бы сердцем. Да пол­но, очень ли она и теперь-то, при вере своей, угрызается? Мы видим, что хищная Аксинья, когда притронулись к ее святыне — к выгоде, — пришла в ярость и чуть не истребила всего гнезда обмана. Это искренность, это не лицемерный порыв. Но Варвара каждый день, каждый час оскорбляется в своей святыне и дальше «ох-тех-те» нейдет.  

Остается в этом доме, стало быть, для нее он выносим. И очень тонко подмечено художником, что в то время как восторжествовавшая злая сила — Аксинья — выгоняет родственную ей силу, Григорья, по его сла­бости, — благочестивая Варвара остается в доме.  

Не такова третья и самая первобытная стихия души народной. Наряду с жестокой энергией — Аксиньей, наряду с покладливым благочестием — Варварой, в этот хищный дом вошла кроткая красавица Липа. Это не сила и не красота, а другое, более первобытное начало, более жизненное и твор­ческое. И мать ее в пригородном селе, и сама она ходили на поденную ра­боту. То, что она была привлекательна лицом, — случайность, как и красота Аксиньи или Варвары. Физическая красота – признак физической культурности, все равно — злой или доброй. Основная душевная черта Липы — кротость, которая обрекает ее на бедность и труд. <...>  

Жестокое богатство купило эту кроткую бедность, чтобы с цини­ческим бесчувствием взять все от нее — красоту, невинность, раннюю молодость... Все это Липа отдала. Не могла отдать только души своей, как Варвара, не могла приспособиться. <...> Свежая, прелестная, первобытная душа. Она тоже чуть-чуть приманена богатством цыбукинского дома: ей, например, очень нравится пить чай с вареньем. «Сяду себе в уголочке и всё пью чай с вареньем». Но только «страшно у них, Илья Макарыч. И-и, как страшно», — говорит она старому плотнику. <...>  

В этом доме никто никого не любит. Любят деньги, лампадки, варенье и пр., но не видно любви человека к человеку. Одна лишь кроткая Липа светится страстною любовью к своему ребеночку. <...> Беспомощность, ожидание со стороны крохотного существа защиты возбуждают в доброй душе любовь, страстную и нежную. Но в хищном сердце эта же беспомощность внушает злобу. Ребеночек, сам не зная, посягнул на какое-то «право» Аксиньи, и она обливает этого ре­беночка кипятком... <...> Какой зверский удар в это бедное сердце! Ребенок убит. Казалось бы, убита и мать, но кротость превозмогает зло. Она его превоз­могает до конца. Липу выгоняют вон из хищного дома. Что же? Она снова возвращается к своей стихии, глубокой бедности и вечному труду — на других.

Была скорбь, и прошла скорбь. Однажды в вечерних сумерках «шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них были покрыты красной кирпичной пы­лью. Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и залива­лась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть». В толпе была ее мать, поденщица Прасковья... И вот этим выгнанным из хищного дома счастливым нищен­кам попадается навстречу выгнанный оттуда же несчастный старый хищ­ник, голодный, всеми забытый — забытый и благочестивой женою Варва­рой. И эти нищенки накормили хищного старика своим пирогом с кашей... «Губы у него дрожали, и глаза были полны слез».  

Так оканчивается эта деревенская повесть.  

Торжествуют все, если хотите: бесспорно, торжествует великолепная и беспощадная «Ксения Абрамовна», завладевшая хищным гнездом. Тор­жествует за своими лампадками и милостыней благочестивая Варвара Николаевна, которой обеспечен покой, довольство и безучастие в жизни. Но столь же, и еще искреннее, еще радостнее торжествует и кроткая Липа, несмотря на все беды — снова свободная, снова трудящаяся на всех, кто ее кормит. «Порок» не наказан, как в плохих мелодрамах, но и «добродетель» не унижена и не оскорблена до конца — она ожила, и поет радостно, и совершает безустанную творческую работу, пополняя беспрерывно раз­рушение, производимое хищниками. Как-то в один из чудных вечеров, на отдыхе, «Липе и ее матери, — говорит автор, — которые родились нищи­ми и готовы были прожить так до конца, отдавая другим всё, кроме своих испуганных, кротких душ, — быть может, им примерещилось на минуту, что в этом громадном, таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней, и они сила, и они старше кого-то...». 

 Таковы три, столь непохожие, разновидности русской души народной. В этой неисчерпаемой по глубине повести выведен ряд других деревен­ских типов, но все они довольно легко укладываются по этим трем катего­риям. Местные купцы, фабриканты, приказчики, волостное начальство и, может быть, мелькнувший в одном месте щеголь-помещик, ухаживаю­щий за Аксиньей, принадлежат и на деле к ее свите, и нравственно к ее лагерю. К менее обширной стихии, представляемой благочестивою Вар­варой, принадлежит, может быть, местная «интеллигенция» в лице свя­щенника, станового, врача. <...> Подобно Варваре, они попускают зло, терпят его, не противятся ему, а извлекают из него ближайшие выгоды. Такими «непротивленцами» русская жизнь была переполнена задолго до появления этого термина, переполнена она ими и теперь, и их именно помощью держится жестокая энергия хищников. Не такова кроткая Липа иее мир людей <...> Несмотря на страшную трату этой стихии, на беспрерывные хищения, обиды, обман, творимые над нею, она одна представляет из себя истинно живую сущность, вроде протоплазмы, беспрерывно деятельную, творящую, стихийно заполняю­щую все общественные раны, прорехи и увечья. Один народ ведь произ­водительно работает, другие — лишь так или иначе потребляют. И как ни унижен и ни обижен этот мир, всмотритесь в него — все же именно он, при всей кротости своей, один противится злу, другие — творят зло или благочестиво поддерживают его. Да, кроткая, нежная Липа, с серебрис­тым, как у жаворонка, голоском, она одна оказала могучее сопротивление переваривающей силе хищнического притона. Она одна не ужилась в нем, не приспособилась, осталась сама собой и потому оказалась совсем не ко двору в этом гнезде. Она не поддержала зла, не вступила с ним в союз и тем — в меру своих маленьких сил — обессилила его.  

В сравнении с этим золотом души народной, которое не окисляется и не ощелочивается, и всё блестит, хотя бы затоптанное в грязь, какою де­шевой медью кажется благочестивая Варвара Николаевна, каким грубым железом —жестокая Ксения Абрамовна, Аксинья тож. <...>  

Кроткая Липа не может, конечно, высказать, что составляет причину ее стихийной мощи, она этой мощи не подозревает. Но народный ум уже дознался об этой силе, сознает ее. Вспомните разговор фабриканта с плот­ником <...> «Я купец первой гильдии, старше тебя, — ты смолчать должен». — «Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели вам угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч!».  

Чудесное великодушие, основанное на бессознательной, глубокой муд­рости! Народ — его живая стихия — уступает первенство высшим классам почти без спора, как балованному ребенку, уступает права и выгоды, хотя сам-то про себя знает, что он древней, старше их, старше всего, что в нем является нового. «А потом, этого, после, значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки!.. Кто трудится, кто терпит, тот и старше...».  

Не фраза это, не сентенция из прописей в устах народных! Это выстра­данное нравственное право, единственное — зато какое высокое утеше­ние! <...>  

Так рассуждает народ-стихия, среди родных стихий. Зачем трудиться, зачем терпеть? Да затем, чтобы жить, дышать, наслаждаться бытием, на­слаждаться этою милою природой и милыми людьми вокруг, наслаждать­ся трудом и даже подчас терпением. Истинно свежая жизнь течет, как под­земная река, — ниже всей нашей наружной цивилизации, блестящей и пестрой, но иногда очень похожей на слой пестрого сора, загромождаю­щего вечное течение человечества. Слой сора — тоже явление, и очень важ­ное, но не в нем начало существования, — в нем — конец его. <...>  

Что такое в человечестве хищный тип? Чем объяснить столь гибельное перерождение существа, которое создано, казалось бы, благим, богопо­добным? 

Мне кажется, что хищный тип есть продукт культурного распада, вы­деление отдельных эгоизмов из одряхлевшей ткани общества. Стоит вгля­деться в Аксинью, Григория, Анисима и др., чтобы признать без спора, что это люди, выбившиеся из культа, потерявшие «порядки», столь доро­гие сердцу благочестивой Варвары. Все хищники по природе своей — вра­ги культуры, враги всего установившегося, и в этом смысле они, если хотите, прогрессисты. Они хватаются  за всякую новизну, за все иностранное, но лишь потому, что оно чужое, что можно захватить, присвоить. В силу хищного инстинкта они набрасываются на чужую цивилизацию и грабят чужие обычаи, изобретения, законы, даже нравы. <...> Им не жаль, как Варваре, своего, векового, важного, бла­гообразного уклада жизни, строившегося поколениями предков, не жаль священных преданий, заветов старины глубокой. Ведь это свое, а вору до­рого чужое. И, как все воры, хватая чужое, хищники растеривают свое. Высочайшее достояние души человеческой — чувство добра и правды, чув­ство красоты, словом — чувство Бога — уже потеряно нашими мироеда­ми. В русской деревне вы встретите столь же убежденных атеистов, как где-нибудь в салонах Парижа. <...> Великий дух расы, сознавший себя в законченной культуре, как бы исчез в них и заменился столь же безгра­ничным духом личности, эгоизмом. Эгоизм — сила, но развязанная от культуры, необузданная и потому разрушительная. Как в живых тканях продуктами распадения являются яды, доканчивающие разложение орга­низма, так и в слишком старой, одряхлевшей культуре — выпавшие из нее элементы вносят в нее настоящий погром. Как ни благочестива и ни крепка своею верой Варвара, она уже не в силах отстоять старые предания, ста­рый, хороший «порядок». Обман, оскорбляющий ее душу, укрепляется в доме и получает окончательное торжество. Культура не более как форма и, опустев, противиться наплыву нового содержания не может. Наша ста­рая культура при Петре I, как старые западноевропейские культуры — ис­панская, германская, английская, скандинавская и пр., как теперь — япон­ская, сиамская и пр., рассыпаются, как ветошь, от одного прикосновения начал, часто вовсе не высших. И передовыми разрушителями в самых не­драх народных служат люди, впервые выпавшие из старого культа, люди-хищники. <...>  

К иной природе принадлежит чисто народный разум, сознание крот­кой Липы. Он отличается стихийной неопределенностью, отсутствием теорий и догматов и присутствием веры. Во что? — вы спросите. Во всё. Инстинктивное доверие ко всему и в силу доверия кротость и впечатли­тельность. «Делайте со мной, что хотите, я вам верю». Вот эта вера — бес­сознательное, прекрасное чувство, есть, мне кажется, первобытная ста­дия разума и самая жизненная, как бы насыщенная мировым, неприступ­ным для нас сознанием. В доверчивой детской улыбке Липы, в ее кротком сердечке, в ее безошибочно верном отношении к добру и злу чувствуется свежий дух человеческий, как он есть, не кристаллизовавшийся в культу­ру, не рассыпавшийся в хищение. Чувствуется, что из этой неопределен­ной и бесконечной веры растет вся роскошь жизни, и только то в этой рос­коши не мертво, в чем еще осталось хоть немного этой веры. Ею жива ари­стократия, культ чести, — и без нее мертва. Ею жива церковь — культ совести, ею жива интеллигенция — культ художественного и научного со­знания. Какой хотите гений — как только исчезает в нем доверие к миру и возникает скепсис — то это явный признак смерти, знак того, что нечто неопределимое, называемое творчеством, исчезло.  

Все три процесса — строение жизни, охрана ее и разрушение — прони­кают, конечно, все сословия; <...> и хищники, и жертвы их распределены по всем классам общества, но первые, конечно, всегда на верху своего слоя. 

Гораздо ниже разрушителей, которые наверху, ниже охранителей, кото­рые в середине, лежит первобытная жизненная стихия — народ-создатель, «труждающийся и обремененный»; вечно деятельный, кроткий и обездо­ленный. Из него, из этой с виду темной массы, строится в тихие времена культура, как лучший образ быта, как сумма наиболее благоприятных для народа условий. Протоплазма вырабатывает себе известковый или роговой покров, раковину или скелет. Она — колыбель жизни, она — начало вечное и истинно живое, и в ней заложены все залоги будущего. Хищники не более как хищники, и возлагать на них какие бы то ни было надежды, как делают многие, — просто безумно. Нельзя видеть народного спасения и в остатках нашей старой, патриархальной культуры: раз она так быстро поддалась раз­рушительному процессу, значит, сроки ее сочтены. Не хищники, не куль­турные люди, а первостихия — народ кроткий и смиренный сердцем — вот единственный источник общественного творчества, и именно его следует поберечь, как начало вещей. Предоставить этот драгоценный жизненный материал на расхищение паразитам — гибельная ошибка, которая не долж­на допускаться даже в теории. Как в названной повести Чехова — исследуй­те ее до мелочей — не найдете ничего прелестнее и милее Липы, так и во всей народной жизни не найдете жизненнее и свежее стихии, как та, кото­рою жива была эта кроткая красавица.  

Из века в век, как говорит мудрость древнего Востока, в мире действу­ют три начала: сила творческая, сила сохраняющая, сила разрушительная. Эти первобоги — Брама, Вишну, Сива — неразрывны и вечны, и каждый из нас кому-нибудь из них служит. Несмотря на теперешний глубокий упадок деревни, несмотря на бедственное унижение ее, мне кажется, что значительная часть народа еще не вышла из объятий Брамы. Пока не уми­рает в народе кроткая Липа, жизнь еще обеспечена; пока слышится ее песня жаворонка, — не страшно злое, змеиное шипенье разрушительного Бога.  

Из ст.: Меньшиков М.О. Три стихии («В овраге», повесть А.П. Чехова) // Книж­ки «Недели». 1900. № 3. (Цит. по: Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков.  М.,  2005.  С. 335-356.

 

«БЕЗДНА НРАВСТВЕННОЙ ТЕМНОТЫ»
(Д.Н. Овсянико-Куликовский

<...> Вся суть повести — это потрясающая картина зла и греха, сопряженного с процессом возникновения новой самобытной «буржуазии» заводчиков и торговцев из мещан и крестьян, и, далее, вопрос о том, как относятся отдельные лица повести, представители различных слоев, к этому злу и греху.

Густым, удушливым туманом стоит «грех»; в этом тумане мы различаем фигуры людей и видим, что одни, как старик Цыбукин, его сыновья, Аксинья, Хрымины, являются деяте­лями зла. Они его производят. Но, копошась в мрачном и смрадном «овраге», почти все они, кроме Анисима и, пожа­луй, Аксиньи, не ведают, что творят: это — преступники без «злой воли». Это — люди без критерия добра и зла. Злую волю можно предположить только в Аксинье. Но и она, по-видимо­му, не знает своей преступности, как хищный зверь не отдает себе отчета в том, что он хищник, или змея в том, что она ядо­вита. Аксинья разделяет общую всем героям «оврага» наив­ность и непосредственность. <...>  

В одной только из этих темных душ замечаются некоторые признаки сознания зла, слабые проявления совести, — это у сыщика Анисима. <...> Анисим, человек также в достаточной степени непосредственный, все-таки в известной мере подлежит нравственной ответственности, помимо уго­ловной. Другие лица, не исключая даже Аксиньи, ей не подле­жат: они нравственно невменяемы, — и в этом отношении крайним пределом бессознательности и тьмы душевной явля­ется глухой и глупый муж Аксиньи — фигура, некоторым об­разом символизирующая всю эту бездну нравственной темноты и глухоты «оврага», изображение которой и составляет глав­ное содержание повести. 

Среди этой тьмы кромешной, в этом сгущенном тумане не­произвольного зла и греха, натуры добрые, души чистые жи­вут, можно сказать, по принципу «непротивления злу». Но есть разные степени непротивления. Самое настоящее — это то, которое представлено Варварой: зло разрослось, греха на­копилось тьма, а она только пополнела да побелела и творит добрые дела. Это какая-то толстокожая, неуязвимая доброде­тель, которую не пробудит от спячки даже такое ужасное, по­трясающее проявление зла, как убийство ребенка. Другая сту­пень — это относительная, пассивная непримиримость со злом Липы и Прасковьи. Их своеобразный «протест» основан на страхе и отвращении. Но какая при этом покорность судьбе, какое отсутствие малейшего чувства злобы и мести! Это — на­туры, столь же непосредственные в добре, как те непосред­ственны в зле.

Но другую степень непротивления, сопряженную с некото­рой работой мысли, с проблесками сознания, наблюдаем мы в лице плотника-подрядчика Елизарова (он же Костыль). <...>  

Но и Костыль — не человек «протеста». Он ладит и мирится с жизнью в «овраге» и с людьми греха и зла почти так, как и Варвара. Слушая резкую филиппику сторожа Якова против Аксиньи, он говорит: «Баба ничего, старательная. В ихнем деле без этого нельзя, без греха-то...» 

Таким образом, чудная «формула»: «Кто трудится, кто тер­пит, тот и старше», мирно уживается в «овраге» с дикой фор­мулой: «Кто к чему приставлен». 

В конце концов, наиболее протестующим элементом и как бы представителем общественной совести является незначи­тельное лицо старого сторожа Якова. 

Нравственное вырождение одних, непосредственная чисто­та души, кротость и смирение других; картина греха и зла, стихийно возникающего без явственного действия «злой воли»; фаталистическое непротивление злу и греху, слабые проблески сознания и еще более слабые признаки протеста — вот то, что мы наблюдаем, что мы, если можно так выразить­ся, претерпеваем в удушливом «овраге», куда переносит нас Чехов. Нам становится и «скучно», как Варваре, и «страшно» в «овраге», как Липе,— и унылое чувство безысходности, тяжкое сознание беспросветности овладевает нами, пока мы — «в овраге». И душно нам, и так хочется выглянуть оттуда на свет божий, увидеть широкий простор степей, подышать воль­ным воздухом широких горизонтов. И Чехов дает нам некото­рую возможность такого освежения. Он мимоходом рисует нам картинку, которая послужит для нас намеком — или симво­лом — того, что хотя таких «оврагов», как Уклеево, и много на Руси, но что Русь велика и обильна всем, и добром, и злом, и что на ее широком просторе, в далеких горизонтах ее сти­хийного, исторического движения, дана возможность разви­тия всяких «формул», как той, что твердит: «кто к чему при­ставлен» и «без греха нельзя», так и той, которая возвещает: «кто трудится, кто терпит, тот и старше». Пусть далекие — исторические — горизонты утопают в туманной дали, пусть на широком просторе все темно, все неясно; но, кажется, в этой темноте, в этой бесформенности какая-то жизнь созидается, какие-то силы бродят, что-то есть, что-то движется... 

Но Чехов ничего такого не говорит нам. Он только рисует картину, [эпизод встречи Липы с двумя мужиками из Фирсанова. – сост.] набрасывает силуэты фигур, отрывки разговора и всем этим только символизирует то настроение и ту возмож­ность новых чувств и новых мыслей, которые осуществить и развить в себе должен сам читатель. <...>  

В «овраге», куда путем естественного роста культуры, си­лою новых условий экономического развития, фатально попа­дает народ, и страшно, и душно, и нравственно скверно, но — велика матушка-Россия!  

Как видит читатель, повесть Чехова не чужда символизма. Символические элементы, как известно, встречаются и в дру­гих произведениях этого глубокого художника, и иногда в них-то, в этих элементах, и сосредоточивается главный инте­рес его художественных созерцаний.

Но символизм в искусстве — вещь опасная. Вообще я ду­маю, что это прием архаический, и что прогресс в искусстве, по крайней мере, образном, характеризуется преимуществен­но освобождением от символизма. Превращение образов изсимволических в типичные — вот процесс, который явственно наблюдается в истории художественного творчества. <...>  

Чехов <...> внес некоторый символизм и в самые образы, а равно и в отдельные сцены и даже отдельные черты картины. Это так­же символизм мягкий, ненавязчивый; но он все-таки заметен; заметно и то, что он робок и прячется: то он выступит более явственно, то затеряется в роскошных красках бытовых черт. Наиболее явственно символичны глухой Степан, Варвара, вся сцена встречи Липы с мужиком, который говорит «велика матушка-Россея», самый этот мужик и его спутник, молодой парень Вавила; из отдельных черт — упоминание о дьячке, ко­торый съел икру, и некоторых других. Неявственно символичны плотник Елизаров, Липа и Прасковья, причем можно под­метить, что последним двум эта неявственная символичность не вредит, потому что это — образы, окрашенные лиризмом, между тем как бытовому типу Елизарова она положительно вредит: он собран из разных черт, о многих из которых нельзя с уверенностью сказать, не приведены ли они только в видах символического назначения фигуры. 

Зато как хороши типичные бытовые фигуры старика Цыбукина, Анисима, Аксиньи! Эти лица не символизируют идею произведения, а представляют ее в живых образах, они ее как бы осуществляют. 

Из ст.: Овсянико-Куликовский Д.Н. «В овраге», повесть А.П. Чехова // Северный курьер. 1900. 4 мая. (Цит. по: Овсянико-Куликовский Д.Н. Вопросы психологии творчества. 2-е изд.  М., 2008.  С.248-256). 

 

«НИЧЕГО НОВОГО И НИЧЕГО ОПРЕДЕЛЕННОГО»
(М.С. Ольминский)  

<...> По словам Овсянико-Куликовского, вся суть повести Чехова в картине зла, сопряженного с возник­новением новой буржуазии, и в вопросе о том, как люди относятся к этому злу. В картине нарисованного Чеховым зла нет ничего нового. Критик сравнивает «В овраге» с «Властью земли»; там — власть земли, здесь — власть барыша, лавки, денежного обращения. Но прочтя Успенского, вы скажете: — из этой книги я много узнал и многое о жизни понял. А по прочтении Чехова должны будете признаться: — отсюда я ничего нового не узнал и мне непонятно все, что здесь творится, начиная от общего порядка и кончая отдельными эпизодами, поскольку я узнал эти явления только из повести Чехова. 

В самом деле: почему власть денег выражается в данной среде в обмере, обвесе, обсчете и фальсифи­кации? Ведь не везде же власть капитала неразрывно связана с уголовщиной. Почему Анисим не держит­ся профессии отца, а поступает в сыщики? Что толкнуло его на преступление? Почему он — сам сы­щик — так глупо дает повод к раскрытию преступления? Почему осуждение одного из сыновей подкосило старика Цыбукина, всю жизнь вертевшегося около уголовщины? <...> Таких вопросов можно предложить еще много. В повести эти неясности — не случайны, а если случайны, то под пером Чехова, как увидим ниже, они получают совсем особое значение. 

Овсянико-Куликовский утверждает, будто повесть Чехова дает понять, что возникновение темной кулаческой буржуазии есть процесс вполне самобытный, органический, неизбежный. Самобытность и неизбежность общественных процессов стали теперь общим местом, но качество, приписываемое в дан­ном случае повести Чехова, на самом деле не существует. 

«На месте нравов мы находим здесь разнузданные инстинкты». Эти слова Овсянико-Куликовского противоречат его же утверждению, что семья Цыбукиных поступает, как все: значит таковы нравы данной среды. А описание свадьбы Анисима и Липы, — разве это не описание нравов? Но из того, что Цыбукины действуют, как все люди их среды, еще не следует, что их преступления бессознательны и что эти лица нравственно-невменяемы. Если верить Овсянико-Куликовскому, все «В овраге» не ведают, что творят, даже Аксинья, по-видимому, не сознает своей преступности. 

Бессознательность как источник злодеяния — эта тема постоянно разрабатывалась Щедриным. Несмот­ря на все несходство между Чеховым и Щедриным, минутами между ними замечается какая-то трудноулови­мая родственная связь. Может быть, это обстоятельство натолкнуло Овсянико-Куликовского на ошибочное приписывание Чехову того, чего нет в повести. В действительности, последняя заключает в себе немало указаний на сознательность преступлений, начиная от речей Анисима и кончая бурной сценой, устроенной Аксиньей: «Все вы — тут одна шайка!.. Грабили прохожих и проезжих, разбойники, грабили старого и мало­го!», выкрикивает между прочим, та самая Аксинья, которая убила чужого ребенка и которую Овсянико-Куликовский тоже склонен считать бессознательной преступницей. Неужели Аксинья может не сознавать преступности убийства? Конечно, ее обличение — не крик проснувшейся совести, а только негодование вора, которого обидели при дележе добычи. Но из того, что она придает цену своим хлопотам именно как соучас­тию в бессовестном деле, и из того, как принимают ее слова Цыбукин и Варвара, ясно, что все эти лица ведают, что творят. А добрые дела Варвары как предохранительный клапан? От чего он предохранял? Всем в доме становилось легче от присутствия этой благотворительницы, деятельность которой являлась противове­сом грабежу, — всем, т. е., главным образом, а может быть и исключительно — рыцарям грабежа. Потреб­ность в этом противовесе — новое доказательство того, что зло творилось не бессознательно. 

Но если не хищники, то, может быть, их жертвы не сознают бессовестности действий Цыбукиных? Нет. Во время свадьбы Анисима со двора доносится крик: «Насосались нашей крови, ироды! Нет на вас погибели!» 

Овсянико-Куликовский введен в заблуждение словами Костыля — «В ихнем деле без этого нельзя... без греха, то есть». Грех — понятие вполне определенное по отношению к вопросу о совести, и слова Костыля — плохая защита Аксиньи; они скорее указывают на осуждение всей среды. <...> 

Овсянико-Куликовский отмечает как новую, подмеченную Чеховым черту, то обстоятельство, что у Цыбу­кина рождается потребность ввести если не этический, то эстетический элемент в семейные отношения: на жену (Варвару) смотрят не как на рабочую силу или вообще полезность, а как на украшение дома. В том, что Варвара подавала милостыню, было что-то новое, что-то веселое и легкое, как в лампадках и красных цветочках. Однако лампадки, как предохранительный клапан против угрызений собственной совести, все­гда бывали. Ново только то, что лампадка заменена красивой женой, расточающей осьмушки чаю. Это новое так мало, что из-за него не стоило и повесть писать. К тому же жена-благотворительница взята из «хорошей» семьи, а что такое хорошая семья по понятию Цыбукиных? О приданом за Варварой Чехов не упоминает, но это только одна из бесчисленных недомолвок и двусмысленностей нашего писателя. 

Беллетристы-реалисты употребляли все усилия, чтобы сделать ясными малейшие изгибы души своих персонажей. Как бы предвосхищая развившееся позднее учение о наследственности, наши романисты 40-х годов доходили чуть не до седьмого колена предков своего героя. Этот прием кажется теперь излишней крайностью, но на самом деле указанные писатели исходили из правильно понятого принципа всякого психологического (в том числе и художественно-психологического) исследования волевых актов. Психо­логическое понимание волевого акта основывается на возможности подметить и шаг за шагом проследить ход развития индивидуума до самого момента его действия. Это, конечно, идеал, к достижению которого можно только приближаться в большей или меньшей степени.

Если эту мерку приложить к повести Чехова, то это произведение окажется ниже всякой критики: здесь многое неясно, двусмысленно, и в действиях персонажей часто не достает последовательности. Между тем повесть читается с увлечением и оставляет впечатление. Очевидно, мерка реальной повести к ней неприложима, и ключа к объяснению ее успеха нужно искать в чем-то другом. Может быть, в поисках за этим ключом мы точно определили бы литературное и общественное значение произведений Чехова. Это было бы во всяком случае интереснее и поучительнее восклицательных и иных знаков препинания. <...>  

Овсянико-Куликовский признает, что существенная часть повести — картина зла. Можно заметить как общее явление, что если картины добра и счастья влекут за собой ряд соответственных представлений, то картины зла и горя вызывают не детализирование сцен и не дополнение к ним, а представление о тех силах или действиях, которые могут или должны устранить зло и горе. Если в беллетристическом произведении, изображающем отрицательные стороны жизни, ясны причины зла, то этим до известной степени предопре­деляется тот ряд представлений, который будет вызван в уме читателя. Не то получается от чтения повести Чехова. Зло очевидно, но представления, вызываемые проходящими перед глазами действиями, могут быть самые разнообразные и даже взаимно исключающие друг друга, в зависимости от миросозерцания читателя. Перед глазами одного мелькнет проповедник в священническом облачении <...> перед глазами другого — земский начальник, освобожденный от всех стеснений закона; перед глазами третьего — легион сыщиков, но не безграмотных, как Анисим, а сыщиков — с университетским значком на груди и благородством во взорах; перед глазами четвертого — помещик доброго старого времени. <...> 

Различные впечатления произведет повесть на людей разных настроений: добрый человек получит от нее новый толчок к борьбе со злом, разочарованный — подтверждение мысли о непреодолимости зла. Человек с общественными инстинктами и индивидуалист, мизантроп и филантроп, — каждый найдет себе оправдание у Чехова, каждый будет хвалить нашего талантливого беллетриста за то, что он будит мысль и дает несколько минут или часов эстетического наслаждения. 

Неудивительно после этого, что Чехов сотрудничал в «Жизни» и в «Ниве», что издает его Суворин, а одобряет Струве и в самое последнее время — Н. К. Михайловский. Но любит ли кто-нибудь Чехова так, как любят Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Некрасова, Салтыкова, Гл. Успенского, Надсона, Л. Толсто­го, а из новейших Короленко, П. Я.[1], может быть, Горького, — т. е. как выразителя задушевнейших дум и стремлений читателя? — Сомневаюсь. Не приложимы к Чехову, с другой стороны, и слова поэта «со всех сторон его клянут, и только труп его увидя, как много сделал он, поймут, и как любил он, ненавидя». Чехова никто не клянет. <...> 

Повесть Чехова «В овраге» — это тоже своего рода произведение искусства с неопределенными ассо­циациями представлений. Неопределенность эта, конечно, очень относительна и касается только ассоци­аций второго порядка. Повесть нарушает принципы, установленные эстетикой, но она читается с интере­сом, производит впечатление и — следовательно — имеет право на существование. Может быть, оригинальность Чехова в том именно и состоит, что он увеличил число способов эстетического наслажде­ния. Но для достижения этой цели Чехову пришлось пожертвовать очень многим... <...> 

Искание идеала ведет к увлечениям и сознанию ошибки. У Чехова нет ни того, ни другого. При чтении повести так и кажется, что автор при отделке ее старательно вытравлял все, что носит характер определенности во взглядах на общественные формы. Даже наименее умеренный панегирист Чехова Ан­дреевич, говоря об оригинальности нашего беллетриста, отмечает не идейное содержание его произведе­ний, а особенности стиля, выдержанность тона и настроения.

Овсянико-Куликовский указывает, что, обрисовав тьму кромешную жизни «В овраге», Чехов посред­ством намека или символа дает понять, что на Руси, кроме зла, созидается и что-то доброе. Вы ждете, что в этом намеке должен блеснуть яркий поэтический образ, который как молния осветит дорогу, ведущую вон из оврага, и в то же время раскроет заветный уголок души автора. Ничуть не бывало! Вот в сокращен­ном виде это символическое место: — «Было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия!» <...>  

И если даже фразу «велика Россия» понимать не в смысле пространственной величины, — хотя из контекста повести скорее можно думать, что речь идет именно о пространстве, — все-таки символ Чехова, взятый отдельно от поэтического описания летней ночи — самая шаблонная архипроза. А проза получи­лась, потому что поэтический образ не мог бы обойтись без содержания. По этой же причине Чехов не может, вопреки мнению Овсянико-Куликовского, выводить злодеяния людей из бессознательности, ибо бессознательность предполагает для борьбы с собой сознательность, т. е. идеал определенного содержания. 

Повесть Чехова могла бы вполне удовлетворить только читателя того времени, когда еще думали, что герои творят среду, или что мыслима личность вне среды, человек в чистом виде. Но опровержение такого взгляда и господство исторической точки зрения на всякое явление вошло в плоть и кровь человека 19 века. Отрешение от общественных форм стало невозможно для художника-психолога реальной школы. Основная ошибка панегиристов Чехова в том, что они прилагают к нему ту же мерку, которая обыкновен­но прилагается к беллетристам-реалистам. Эта мерка к повести Чехова неприложима. Не важно, как мы назовем чеховскую манеру писать: неореалистической, или символической, или лирической, или специ­фически чеховской. Это будет спор о словах. 

Во всяком случае, Чехов не открыл таких новых путей, по которым могло бы пойти в будущем все художественное творчество. Старый реалистический роман с определенным общественным мировоззре­нием и с ясной причинной последовательностью событий отвечает существенной потребности духа людей известного умственного развития и, однажды создавшись, не может исчезнуть. От Чехова, как от музы­канта или архитектора, нет надобности требовать определенного мировоззрения. Может быть, налич­ность последнего была бы ценным приобретением для людей того направления, к которому примкнул бы Чехов. Но этот Чехов уже не был бы нынешним Чеховым. <...> 

Овсянико-Куликовский чувствует силу творчества Чехова, но неправильно истолковывает ее харак­тер. Основная ошибка этого критика в том, что, прилагая к Чехову реалистическую мерку, он видит в повести не то, что в ней действительно есть, а то, что должно было заключаться в хорошем беллетристи­ческом произведении реальной школы. 

 Из ст.: Ольминский М.С.  Об Овсянико-Куликовском и А. Чехове. Заметки читателя // Восточное обозрение. 1900. 29 сент., 1 окт., 3 окт. (Цит. по: Флемминг, с. 422-425)

 

«НАЙТИ В САМОЙ ЖИЗНИ ЭЛЕМЕНТЫ ПРАВДЫ И СПРАВЕДЛИВОСТИ»
(В.П. Альбов

<...> В рассказе «Моя жизнь» главное лицо, Полознев, так рассуждает о мужиках: «В большинстве это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди, это были люди с подав­ленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором <...> В самом деле, были и грязь, и пьян­ство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувство­валось, что жизнь мужицкая, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувству­ешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, напри­мер, в Маше, в докторе, а именно: он верит, что главное на земле — правда, и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит спра­ведливость». 

Это что-то уж совсем новое, раньше нам не встречавшееся. <...>  

Правдой же, только не земною, а небесною, утешает и Соня дядю Ваню. Но все это правда далекого будущего. Здесь же... Правда и красота оказы­вается не за горами и не за веками в будущем, и не на небе, а здесь, на этой грязной и скучной земле. На ней, или на вере в нее, как на стержне, держится жизнь народа; она от седой древности до наших дней непрерывно направляла и направляет человеческую жизнь и всегда составляла главное и самое важное в человеческой жизни; она делает жизнь восхитительною, чудес­ною и полною высокого смысла. И эти устои жизни не в голове сумасшедшего, а в трезвом сознании серого люда <...> Итак, правда, справедливость, красота как элементы самой жизни и притом основные, главные — вот, наконец, ответ на вопрос — в чем смысл жизни, чем люди живы. 

По всей вероятности, для г-на Чехова этот новый взгляд, или, вернее, целая философия в зародыше, был настоящим от­крытием. Это у него заволновалась радость в груди, когда он после долгих исканий открыл эту новую для него истину. Что студент Великопольский[2] и Полознев <...> выска­зывают мысли самого г-на Чехова или близкие и дорогие ему мысли — в этом не может быть сомнения. <...>  

Открыть это неизвестное, то, о чем люди тоскуют, найти в са­мой жизни элементы правды, справедливости, красоты, свобо­ды — с этих пор и становится главной задачей г-на Чехова. <...>  

Первую попытку в этом роде едва ли можно назвать удач­ною. Я разумею его рассказ «Моя жизнь» <...> Гораздо важнее другая попытка. Я разумею рассказ «В ов­раге» <...> На мой взгляд, по глубокой правде, по глубине мысли и по тонкости рисунка — это лучшее из всего, что написано г-ном Чеховым. Особенно хороши женские фигуры — Аксинья, Липа, Варварушка. 

Фабула рассказа очень проста и достаточно известна, да и дело не в ней. 

Перед нами старая история о торжестве зла и неправды; они торжествуют грубо, нахально, дерзко. Зло везде и во всем. И в этих фабрикантах Хрыминых <...> в старшине и писаре, <...> и в центральной фигуре рассказа, Аксинье <...> Глав­ным же образом зло в том, что сильнее отдельных людей, и на что намекает Анисим короткою фразой: «кто к чему пристав­лен». Именно, кто к чему приставлен. Припомните думы докто­ра Королева[3] о «направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку». Одна Варвара Николаевна, вто­рая жена Цыбукина, со своей чистотой и милостыней скрашива­ет эту жизнь, но она живет в верхнем этаже, откуда «веет до­вольством, покоем и неведением». Ее попытки вмешаться в жизнь оканчиваются неудачей. <...>  

Почему разговоры Варвары с мужем, а теперь с сыном, так и кончились ничем, это мы видим из другой ее попытки вме­шаться в жизнь. Она ведь дала мысль старику записать Буте­кино на имя внука. А когда Аксинья расскандалилась, «Вар­вара так оторопела, что не могла подняться с места, а только отмахивалась обеими руками, точно оборонялась от пчелы...» 

Варвара помирится с каким угодно злом, лишь бы все было чисто, прилично, чтобы люди не видели, да ее бы не трогали. <...>  

В сущности, Варвара со своею чистотой и милостыней со­ставляет необходимое дополнение и защиту зла, те ширмы, за которыми так удобно скрыться. И у Цыбукиных все прекрасно понимают ее необходимость и пользу. 

Эту роль Варвары в системе зла выясняет сам автор. «В том, что она подавала милостыню, было что-то новое, что-то веселое и легкое, как в лампадках и красных цветочках <...> Милостыня ее действовала <...> как предохранительный клапан в ма­шине». 

Варвара вполне обрисовывается перед нами, не скажу, как оправдание зла — это слишком много, — а как его защита, как «предохранительный клапан в машине», которая, пожалуй, — чего доброго — может ведь и лопнуть... По тонкости рисунка и по продуманности в целом ряде эпизодов, которых не выписы­ваем, так как пришлось бы переписать почти весь рассказ, что ни слово, то золото, — я не припомню другого подобного типа. 

Итак, зло торжествует по всей линии. Однако рассказ не производит того гнетущего, безысходно-мрачного впечатле­ния, как многие прежние рассказы г-на Чехова <...> Иллюзия это или нет, если иллюзия, то иллюзия властная, неотразимая: читате­лю при чтении этого рассказа все время кажется, как будто кто-то не нынче — завтра произведет над этою неправдой свой суд; кто-то как будто уже занес над ней свою руку. Кажется, вот-вот еще немного, еще одно небольшое усилие, — и неправ­да исчезнет, рассеется, как дым. И тогда откроется нормаль­ный закон жизни, закон природы, которая теперь подавлена этим безобразным призраком зла. И тогда всем будет ясно, что зло что-то случайное и временное, что-то призрачное и обман­чивое, какой-то безобразный кошмар. Именно такое, смутное, не то настроение, не то убеждение живет в душе некоторых действующих лиц этого рассказа. 

Уж если понадобился предохранительный клапан, если за него все ухватились и крепко держатся, то, стало быть, что-ни­будь да неладно. Зло как будто задрожало и прячется, как мгла ночная дрожит и прячется от пробивающегося дневного света.  <...>  

«…Казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит все, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрас­ная, и все на земле только и ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью...».

Во власти этого не то настроения, не то убеждения в необхо­димости и глубокой реальности правды г-н Чехов все время держит читателя. В словах Костыля, в мечтах Липы и ее мате­ри, несмотря на пассивный характер их идеала правды, уже чув­ствуется его зреющая сила... «Кто трудится, кто терпит, тот и старше». «Старше» не только «почтеннее» (таково значение фра­зы в народной среде) — что указывало бы только на пробуждаю­щееся сознание личности среди народа. «Старше» больше, чем только «почтеннее». Эти испуганные, кроткие души с их идеа­лом правды, которая в Божьем мире «есть и будет» и с которою все на земле только ждет, чтобы слиться — и «они сила, и они старше кого-то». Здесь «старше», очевидно, жизненнее. Кого? Да разумеется, прежде всего, всей этой уклеевской неправды. И это им не просто примерещилось, а «быть может, примерещи­лось», т.е. в этом есть несомненно нечто авторское... 

Из ст: Альбов В.П. Два момента в развитии творчества Антона Павловича Чехова (критический очерк) // Мир Божий. 1903. № 1.С. 104-112. 

 

«МУДРОСТЬ, ДАННАЯ ХРИСТОМ – ПРОТИВ “МУДРОСТИ МИРА СЕГО”»
(М.М. Дунаев)  

<...> Повесть «В овраге», шедевр последних лет творчества Чехова,— одно из самых страшных, самых беспросветных произведений писателя — внешне. Содержание ее составляют описания следующих одно за другим преступлений <...> Это повесть о жизни «в овраге», в мире, который, кажется, ближе к преисподней, чем к небу, и где неправда, торжествующая несправедливость заставляют усомниться в самом существовании Бога.

И до того сжились люди с этой неправдою, что одно из самых страшных преступлений — убий­ство ребенка — оставляет всех равнодушными. <...>

Но если искать в повести Чехова лишь крити­ческое отображение социально-нравственных пороков, то многое останется в ней неясным. Некоторые сцены становятся при таком понима­нии просто лишними, а прежде всего — повество­вание о пути Липы с мертвым ребенком из больницы и рассказ о встрече ее со стариком возчиком. Обладая несомненными поэтическими достоинствами, эта сцена никак не связана с ходом основных событий и в цепи их представля­ется лишним звеном, нарушающим художествен­ную целостность произведения: она рассеивает наше внимание, отвлекает от сюжета, дробит развитие действия.

И в конце концов становится совершенно непонятно, а чего, собственно, ради написана сама повесть? Чтобы еще раз сказать о грубости и бессмысленности жизни? Разве так уж значи­тельна и интересна жизнь Цыбукиных, чтобы посвящать ей целое литературное произведение?

Смысл повести надо искать в сфере, лежащей над конкретностью изображаемого быта, иначе все должно быть сведено к напоминанию некото­рых банальных уже и во времена Чехова идей.

Одновременно с началом рассказа о жизни «в овраге» начинается и осмысление ее на уровне религиозном — на первых порах как концентра­ции греха в бытии человека (а вовсе не социальных противоречий, зачатков классового противостояния, что нередко пытались обнару­жить исследователи). <...> Редко, да и то лишь на мгновения, пробужда­ется в ком-нибудь подлинная вера. Но это мимолетное стремление к Богу остается непо­нятным людям и толкуется ими ложно, приспо­сабливается к низменным понятиям толпы. <...>

Именно безверие становится и причиною всех бед и преступлений, совершающихся здесь. Да и что иное может стать причиною греха?

Анисим выступает как своего рода идеолог безверия, обосновывая свою правоту отсутствием справедливости в мире,— вся логика преступле­ний основана именно на этом. «Родоначальник» греха и безверия в семействе Цыбукиных, старик Григорий, порождает и порчу в душе сына, тот поэтому легко идет на нарушение закона, не видит в том и нарушения законов справедливо­сти: она для него просто не существует.

События повести развиваются таким образом, что кульминация приходится именно на преступ­ление Анисима и на суд над ним. Суд, в общем-то, и является определяющим в жизни семьи Цыбу­киных, поворотным пунктом в судьбе всех основ­ных персонажей повести; все остальное, включая и убийство мальчика, воспринимается лишь как следствие того главного события. <...>

Теряет силу и власть старик Цыбукин, и, наоборот, все большим влиянием начинает поль­зоваться Аксинья. Липа со своим ребенком, после того как Анисим лишен всех прав состояния, становится лишнею и ненужною в этой семье. И поэтому, исходя из внешней логики событий, поступок Аксиньи, убийство ребенка, закономе­рен: все как бы ставится на свои места и естественно устраняет противоречие, которое создается между истинным положением вещей в доме Цыбукиных и существованием и правами этого ребенка, которые не имеют под собой никакой основы. С точки зрения простой челове­ческой правды, а не только закона, преступление Анисима ничтожно по сравнению с преступлени­ем Аксиньи. Но то преступление ведет его в Сибирь, на каторгу и, вероятнее всего, к смерти. Преступление Аксиньи дает ей богатство и власть — она становится хозяйкою земли, кото­рая по завещанию принадлежала убитому ею мальчику. <...>

Такова беспощадная логика «овражной» жизни — и против нее автор пользуется самым сильным аргументом: показывает ее нравствен­ную несостоятельность. Главная героиня повести, Липа, как бы «выпадает» из этой логики, живет вне ее с самого начала. <...>

Но какому же миру принадлежит Липа? «В овраге» ей места нет, и сама она тоскует там: «И зачем ты отдала меня сюда, маменька!»

Несовместимость мира Липы и мира Цыбуки­ных Чехов подчеркивает пространственным про­тивопоставлением этих миров. Вера в Бога соединена в душе Липы с восприятием безгра­ничного пространства Божьего мира, который является и ее миром тоже.

<...> Вот идет она одна, одинокая, ночью через поле и несет на руках своего мертвого, ребенка. Она как будто уже свыклась с мыслью о его смерти, уже не кричит так страшно и громко и даже не плачет, но лишь все время сбивается и сбивается с дороги.

<...> Липа знает, что душа младенца попадает на небо, и думает об этом. Но она знает также, что Бог добр и всемогущ и что Он может, если захочет, сделать ее снова счастливой и вернуть ей мальчика. Ведь Липа слышала, без сомнения, много рассказов о чудесных исцелениях и о воскрешении из мертвых. Это великое чудо, конечно, и совершить его может только Бог или святой, но ведь в этом мире, где всюду жизнь и счастье, чудо так возможно. И она верит в чудо, и не может не желать его с тою силою, на какую только способна ее душа.

<...> И вдруг в этом пустынном поле, когда, кажется, она одна во всем мире, перед нею возникает видение — костер и озаренные его отсветом тихий парень и старик с нежным взглядом сострадания, от которого «сердце помягчило». «Это, должно, святые»,— думает Липа, ибо ждет встречи с ними. Костер гаснет, и видение исчезает. Неужели и в самом деле чудо? Но вот снова становятся видны и подводы, и старик, и парень.

«Вы святые?» — спрашивает Липа.

Все предшествующие обстоятельства и ложь «оврага» не убили в ней светлую веру в правду Небесную. И вот тут-то, кажется, действительность подготовила ей жестокий удар: ответ звучит отрезвляюще: «Нет. Мы из Фирсанова». Ожидаемое чудо не состоялось. 

Но вера и тут осталась непоколебленной. Липа вовсе не приходит в отчаяние, как того требует заурядная достоверность, она лишь объясняет старику свою ошибку. 

Так произошла первая проверка истинности веры: поддерживалась ли она лишь ожиданием чуда, или же существует вопреки всем обстоя­тельствам? В чеховской повести опровергаются слова Великого Инквизитора, обращенные к Христу: «Так ли создана природа человеческая, чтобы отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных и основных и мучительных вопросов своих оста­ваться лишь со свободным решением сердца?.. Ты понадеялся, что, следуя Тебе, и человек останет­ся с Богом, не нуждаясь в чуде. Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. <...> Человек оставаться без чуда не в силах». Липа своим поведением отвергает подобные доводы. 

Но можно усомниться; не слишком ли это умно для темной, забитой Липы? Да, Липа, возможно, даже и неграмотна. Но ведь она и не рассуждает, не выводит смысл истины путем логических доказательств, она чувствует все это. Ее цельная, по-детски чистая натура по самой природе своей находится ближе к первоосновам жизни и поэтому способна более непосредственно и полно отразить стремление к Истине. 

<...> Содержание повести «В овраге» составляет противопоставление мудрости, данной Христом, то есть веры,— «мудрости мира сего», то есть рассудку. Чеховская компрометация логики есть вовсе не отрицание ее как необходимого инст­румента познания, но обличение логики, попав­шей в услужение «мудрости мира». Вера утверж­дается писателем как несомненно высшая цен­ность: «Вера есть способность духа. У животных ее нет, у дикарей и неразвитых людей — страх и сомнение. Она доступна только высшим орга­низациям». «Высшие же организации» для писа­теля вовсе не были связаны, скажем еще раз, с высоким интеллектуальным развитием. Недаром способность чистой веры он связывает с детскою чистотою души. «...Ибо кто из вас меньше всех, тот будет велик» (Лк., 9, 48). Таковы Липа и безымян­ный старик-возчик. 

Но зато и испытание, которому подвергается Липа, есть испытание самое страшное: она оказывается лицом к лицу со страданиями невинного младенца, да и в самой Липе поругано и осквернено не только материнское, но и детское ее начало. Она оказывается лицом к лицу со страшным вопросом. 

Не случайно вовсе, что встреча Липы со стариком совершается под ночным звездным небом, когда весь мир и Сам Бог с вышины взирают на творящуюся великую мистерию испы­тания веры. Липа задает вопрос, звучащий как бы перед ликом Того, Кто ждет ответа от самого человека: «И скажи мне, дедушка, зачем малень­кому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?» 

Заметим, что вопрос задан в той форме, когда уже нет возможности прибегнуть к рассудочным уловкам. Ведь Липа готова даже признать, подобно друзьям праведного Иова, что всякое испытание, посылаемое человеку, заслужено им,— но страдания младенца выше ее разумения. 

Величие творящейся мистерии и величие вопроса не умаляются, не принимаются тем, что совершается все в бытовой форме, что речь участников простодушна и лишена трагического напряжения, что пользуются они понятиями обыденными, доступными их пониманию. 

Вопрос задан, и он требует ответа. Отвечающий Липе старик, которого она приняла за святого, дает ответ истинно пророческий, ибо он несет в себе мудрость, данную от Христа,— хотя речь его звучит вполне бесхитростно. 

Ответный монолог старика-возчика зацитирован до дыр всеми, кто писал о повести «В овраге», но начальные слова его обычно опускаются, как не вполне вразумительные и не вполне согласу­ющиеся с тем толкованием монолога в духе безудержного оптимизма, какое ему обычно навязывают. 

Итак, звучит вопрос: зачем?  

«— А кто ж его знает? — ответил старик». 

Такой ответ может не просто разочаровать вопрошающего, но и ввергнуть в безнадежность. 

«Проехали с полчаса молча»,— продолжает автор повествования. Вот что важно. Нет у Чехова случайных деталей. Получасовое молчание — свидетельство тяжелой духовной работы, работы ума и души, совершаемой стариком, которого вопрос Липы, вероятно, застал врасплох. И то, что он пытается проникнуть в суть сказанного Липою, подтверждается тем, что после долгого безмолвия он начинает свою речь. Да не обманемся мы предельною безыскусностью слов старика. <...>

В словах о России старик обращается к тому, что «умом не обнять» и во что «можно только верить». То есть, кажется нам, указывает на Россию как на великую духовную ценность. Но такая ценность может быть заключена единственно в понятии «Святая Русь», которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благо­словляя». Жизнь только и может черпать силы в той святости, которая разлита в великих просто­рах России, в святости, встречи с которой так ждет душа Липы, в которую несет она свою веру. 

Испытание этой веры завершено. Примет ли Липа слова старика? 

Она возвращается «в овраг». Все вершится там своим чередом по законам «мудрости мира сего». <...> Липа без ропота приняла все, что выпало на ее долю. С благодарностью обращена она к тому, что есть, не страшится и грядущего. «Будет еще и хорошего, будет и дурного, всего будет». Возвра­щаясь после тяжелого дневного труда, она поет ликующую песнь. <...>  

Идет завершающий эпизод повести. Липа пода­ет милостыню старику Цыбукину, кричавшему когда-то на нищих со злобою: «Бог дасьть!» Теперь Бог дает и ему — руками Липы. 

«Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохлад­но. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились». 

Так кончается повесть. Мы прощаемся с Липой, когда она идет по дороге, осеняя себя крестным знамением. Что означает оно? Только то, что единственно и может означать. Душа прошла через многие скорби и мытарства земные, сохра­нив веру неколебимою. 

Страшная повесть «В овраге» стала одним из самых светлых произведений Чехова. <...>  

Из ст.: Дунаев М.М. Испытание веры (о творчестве А.П. Чехова) // Литература в школе. 1993. № 6. С. 12-20.

 

[1] П.Ф. Якубович. – прим. сост.

[2] Рассказ «Студент». – прим. сост.

[3] Рассказ «Случай из практики». – прим. сост.

© 2009-2015 Минкультуры России